Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если думать именно так — Лаубе, то можно победить в себе эту оскорбительную слабость. «Идя на задание, на выполнение долга, нижний член оставляй дома, чтоб не болтался между ногами». Капитан-психолог любил эту тему — низа и верха — как в милиционере, так и в простом человеке. «Преступления во имя низа и во имя денег — первые в нашем деле, — говаривал он. — Но низ в деле преступности хуже. Он есть у каждого в отличие от денег».
Витьку почему-то сейчас, когда он шел домой, все это казалось каким-то глуповатым, что ли… Он вспомнил капитана, его клочковатые взлетевшие высоко вверх не по правилам брови, и это пространство между бровями и глазами… Непонятное пространство, не обозначенное никаким словом. Не придумали люди слова? Или не сочли необходимым называть диковину в строительстве лица капитана? Но кто он такой, чтобы ломать мозги для называния места на лбу начальника? Ладно, пусть… Пусть капитан не силен в словах. И пусть даже глуповат, но суть он знает. Ведь получается, он заранее предупредил, что наступит момент, и Витек ослабеет перед женщиной Лаубе. Это ж надо иметь «такое фамилие!». Второй раз за последний час он споткнулся на странности фамилии артистки и испытал приближение открытия.
Первая его женщина — продавщица сельмага Шура — в глаза не смотрела и отдавалась в подсобке с легким отвращением к самому процессу. Не жалко, мол, на! Когда на третий раз Витек заметил, что тело Шуры отвечает ему, он больше не пришел. Это совпало с уходом в армию, то да се. И Шура, скорее всего, не заметила, что Витек больше не пришел не потому, что его забрили, а по более тонкой причине. Потому что всхлипывать телом и широко открывать глаза женщине ни в коем случае не следовало.
С тех пор так и пошло. Возникали тихие, безответные тетки или равнодушные девчонки, выдувающие жвачные пузыри. Девушка из Белоруссии была не такая, с ней у Витька ничего и не случилось. Этим и еще в разнотык растущими ресницами она и запомнилась.
Витек не верил в Бога. Хотя временами Бог беспокойно задевал Витька. Его в жизни стало больше — целования, рясы, заунывное пение. Витек хотел понять, зачем это людям, если ни одного доказательства?! Ведь никакого безобразия Бог не остановил, ни от чего страшного не уберег? Поэтому Витек, голова которого не вмещала существование Бога, всегда радовался приметам его отсутствия. Ага, ураган! Ага, дите в колодец провалилось! Ага, и СПИДа дождались! Так где ж Ты есть, когда Тебя нет?!
Получалось, что Дарвин ближе. И человек — животное и от обезьяны — вне сомнений, глазом видно. Но если уж надо продлевать человечество — пусть! Пусть это будет. Он согласен. Но без обезьяньего шума. Тихо. Женщина под мужчиной должна быть как бы мертвой.
Эта Лаубе практически стояла перед ним голая. Она сама, первая, прижалась к нему длинными ногами. Она лапала его. Она смеялась и подсказывала ему, что и как… Она в этом участвовала без стыда!
Стоя под душем, Витек плакал, потому что не мог отделаться от наваждения воспоминаний. Он боялся, что пойдет к ней вечером. Он вспомнил, как стоял у ее дома тот покойный старик с букетом «в юбочке». Витек понял, как близок к такому же позору ожидания. «Лучше смерть», — подумал он и испытал странное облегчение от возможности выхода из всего этого при помощи смерти.
Он даже запел что-то вроде «Никогда, никогда я тебя не забуду». Он слышал эту сладкую песню в кино, кино в армии, ему понравилось.
Сейчас он пел без слов, мыча и высвистывая запомнившийся мотив.
Пусть она еще раз сделает с ним, что хочет. Эта Лаубе, нерусский человек. Он позволит ей все ее умения.
Витек всхлипывает. Его организму жалко Лаубе. Ему хочется ее трогать и нюхать. Но он не хочет быть животным! У него есть понятия. И он ставит их впереди себя.
По телу бежит вода, и тело ему не подчиняется. Оно живет своей жизнью, жизнью восторга. Оно просто расцветает на глазах у всех его понятий.
Витек кричит в отчаянии счастья.
7 ноября
Вечером он купил в киоске запаянный в целлофан цветок. Витек не стал спрашивать, как его звать, не гоже это. У цветка была жирная головка, а по ней как бы разбегались сосудики с кровью. Гнусным был желтый язык тычинки, что подрагивала изнутри нагло неприлично. «В мозги лезет одна похабель, — подумал Витек. — В конце концов око за глаз — это справедливо», — скажет он капитану-психологу, когда придет его время говорить.
Пока же он идет, положив целлофановый цветок под куртку. Он потому и куплен, хоть и дорогой, что незаметно прячется на груди.
И еще потому… «Слышишь, капитан? Как я все предусмотрел. Цветок на груди — мое алиби».
Когда он позволит Лаубе еще раз — всего один раз! — тронуть себя, он столкнет ее с балкона, но так, что никто на свете «не догадает его». Ибо милиционеры не покупают цветы неизвестных названий. «Некоторым живым, — скажет Витек капитану-психологу, — полезно быть мертвыми».
И пусть капитан с ополоумевшими бровями найдет, что ему на это ответить!
— Ну, — возможно, скажет он (он же не стерпит смолчать), — ты прямо мыслишь, как существуешь…
В ноябре он получил шестьдесят три рубля сорок шесть копеек. В ноябре всегда бывало негусто. Графоман как бы опоминался после гением обозначенного творческого запоя в октябре. Опоминался и замолкал, стесняясь марать бумагу и слюнявить конверты. Это совсем не походило на летнее затишье, когда пыхтит варенье, набиваются набойки для школьной поры и стихотворцев приспосабливают к делам простым. Все знают: потом они возьмут свое. В сентябре и ноябре. В ноябре же было именно опоминание: обкусывая до мякоти ногти, слабея от дистонии, поэты и прозаики ужасались приближению еще одной бесславной зимы их жизни.
Таковы вкратце законы периодизации творчества, и не вами они писаны.
И все-таки, все-таки… Меньше восьмидесяти у Коршунова не выходило ни разу. Даже в клубничный июль. Всегда сохранялось количество пишущих для дальнейшей жизни и деятельности Коршунова. Как в природе. Для кошек — птички. Для птичек — мошки. Для мошек — что-то там еще… И так далее…
Для Коршунова — графоман как средство выживания.
Но как выживешь на шестьдесят три рубля и сорок шесть копеек? Ведь он даже копейки не оставлял в кассе, как другие. Мелочь, мол, девушка, не надо! Коршунову было надо. Еще как…
Первая мысль — взять у кого-нибудь пятнадцать рублей, приплюсовать и принести домой. Хоть, мол, и бедно, но стабильно. В редакции, с которой он начинал, осталось человека четыре, да и то техсостав — машинистки да стенографистки. Остальные были новым народом. Этот народ пятнадцать рублей деньгами не считал, и именно поэтому — именно поэтому! — просить их было стыдно и противно. Наверняка дали бы, но как? В общем, не мог он обращаться к этим внукам революции. Нечего им знать, до какой степени он гол как сокол.
Он тут как-то булькнул одному «внуку». Так, между делом, расслабился дурак. Шестнадцать пьес, мол, лежат в фибровом чемодане, в котором покойница мама хранила реликвии своей жизни. Случилось невероятное — очки у «внука» потемнели, и Коршунов, хоть и знал хамелеоньи свойства стекла — в широкое окно редакции как раз влезло солнце, — но это было не считово. А считово было возникновение преграды. Там где-то в матовом сумраке, конечно, жил этот парень, но это было другое пространство. И Коршунову там не черта было делать. Рассказывая об этом Марусе — тоже идиотия, ей зачем? — он охарактеризовал свое состояние так: «Понимаешь, я обвис…» Такое нашел определение. А Маруся на это поджала губы, уронила крышку от кастрюли. В общем, Коршунов идею пятнадцати рублей взаймы у нового поколения отверг. Напрочь.