Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кончилось тем, что Оболенскому объявили выговор за клевету на Баранского, а тот действительно получил орден – в то время знак высшего боевого отличия.
Избиение Баранского польскими шпиками серьезно отразилось на его здоровье. Вскоре после возвращения в Москву он оказался частично парализован, у него отнялась речь. Позже паралич прошел, однако Баранский на всю жизнь остался инвалидом. И вот этого инвалида, потерявшего здоровье по милости польской контрразведки, Ежов в числе других объявил польским шпионом и приказал расстрелять без суда и следствия. Сталин с Ежовым прекрасно знали, что никакой он не шпион и никогда им не был. Они попросту считали его теперь «ненадежным»: у него было много друзей среди следователей НКВД, и от них он мог узнать – да наверняка и узнал! – закулисную сторону московских процессов, в том числе и сталинские указания, полученные следователями.
Постепенно волна арестов распространилась и на периферию. Только за один 1937 год было казнено более трех тысяч оперативников НКВД. Среди исчезнувших в этой кровавой мясорубке были Молчанов, заместители Ягоды Агранов и Прокофьев, а также все начальники управлений НКВД в Москве и провинции. До расстрела самого Ягоды дело пока не дошло.
Будь эти люди виновны в растрате крупных денежных сумм или даже в убийстве, совершенном по каким-нибудь личным мотивам, – им, вероятно, удалось бы отделаться несколькими годами заключения. Но они были «повинны» в гораздо более тяжком грехе – самом тяжком, какой существовал в Советском Союзе: они знали тайну сталинских преступлений. Этот грех влек за собой неизменно лишь одну кару – смертную казнь. Только одному человеку из числа руководителей НКВД удалось избежать такого конца. Это был заместитель начальника Секретного политического управления НКВД Люшков, помогавший Молчанову в подготовке первого московского процесса. Благодаря дружеским отношениям с Ежовым Люшков продержался на своей должности до лета 1938 года, а затем получил назначение начальником Дальневосточного управления НКВД. Увидев из своего далека, что Сталин как будто уже не оставил в живых никого из опасных свидетелей своих преступлений, Люшков использовал преимущества своей новой должности и тем же летом перелетел к японцам. Ему удалось это сделать без особого труда: дальневосточные войска погранохраны находились в его прямом подчинении.
Высокопоставленные сотрудники НКВД, приезжавшие во Францию и Испанию, рассказывали о кошмарной судьбе детей расстрелянных чекистов. Когда родителей арестовывали и квартиры опечатывали, дети оказывались в буквальном смысле слова выброшенными на улицу. Друзья этих семей и даже близкие родственники не решались дать приют детям арестованных, опасаясь навлечь на себя серьезные неприятности. В школах и пионерских отрядах они не находили ни малейшей моральной поддержки. Их сверстники всячески изводили и били их как детей предателей и шпионов. При этом нередко случалось, что ученики, издевавшиеся над ними, за одну ночь сами превращались в детей «врага народа», которым теперь предстояло хлебнуть горя.
Отношения между детьми в это смутное время отражали, как в зеркале, отношения взрослых. Отравленные сталинистскими изречениями о «притаившихся врагах народа», наученные педагогами принимать резолюции с требованием смертной казни для старых большевиков, школьники утрачивали черты, присущие детям, да и вообще всякое представление о человечности. Чувство дружбы вытеснялось из их детских душ подозрительностью и страстью всеобщего разоблачения, то есть доносительства.
В крупных городах появилось еще одно страшное знамение времени: случаи самоубийства подростков 10–25 лет. Мне рассказывали, например, такой случай. После расстрела группы сотрудников НКВД четверо их детей, оставшиеся сиротами, украли из квартиры другого энкаведиста пистолет и отправились в Прозоровский лес под Москвой с намерением совершить самоубийство. Какому-то железнодорожнику, прибежавшему на пистолетные выстрелы и детские крики, удалось выбить пистолет из рук четырнадцатилетнего мальчика. Два других подростка лежали на земле, – как выяснилось, тяжело раненные. Тринадцатилетняя девочка, сестра одного из раненых, рыдала, лежа ничком в траве. Рядом валялась записка, адресованная «дорогому вождю народа товарищу Сталину». В ней дети просили дорогого товарища Сталина найти и наказать тех, кто убил их отцов. «Наши родители были честными коммунистами, – следовало дальше. – Враги народа, подлые троцкисты, не могли им этого простить…» Откуда детям было знать, кто такие троцкисты!
Сталинский секретариат получал десятки таких писем. Отсюда они направлялись в НКВД с требованием убрать маленьких жалобщиков из Москвы. Здесь не должно было быть места детским слезам! Иностранные журналисты и гости из-за рубежа не должны были видеть эти массы выброшенных на улицу сирот.
Многие из осиротевших детей не ждали, когда их вышлют из Москвы. Столкнувшись в домах друзей своих родителей с равнодушием и страхом, они присоединились к тем, кто принял их в свою среду как равных – к бездомным подросткам, жертвам более ранней «жатвы», которую принесла сталинская коллективизация. Банда беспризорных обычно забирала у новичка в качестве вступительного взноса часть его одежды, часы и другие ценные вещи и быстро обучала его своему ремеслу – воровству.
Хуже было осиротевшим девочкам. О судьбе одной из них я узнал от того же Шпигельгляса. Весной 1937 года были внезапно арестованы заместитель начальника разведуправления Красной армии Александр Карин и его жена. Обоих расстреляли. До начала службы в разведуправлении Карин несколько лет работал в Иностранном управлении НКВД, помогая Шпигельглясу при выполнении секретных и опасных заданий за границей. Карины и Шпигельглясы дружили семьями; единственная дочь Кариных, которой было к моменту ареста отца тринадцать лет, была лучшей подругой дочери Шпигельгляса.
После ареста Кариных их дочь оказалась на улице, а их квартиру занял один из «людей Ежова». Девочка пришла к Шпигельглясам. «Ты должен меня понять, – втолковывал мне Шпигельгляс, – Я люблю этого ребенка не меньше собственной дочери. Она пришла ко мне со своим горем, как к родному отцу. Но мог ли я рисковать… и оставить ее у себя? У меня язык не повернулся сказать ей, чтобы она уходила. Мы с женой постарались ее утешить и уложили спать. Ночью она несколько раз вскакивала с постели с душераздирающими криками, не понимая, где она и что с нею. Утром я пошел к ежовскому секретарю Шапиро и рассказал ему, в каком положении я очутился. „В самом деле, положение щекотливое, – заметил Шапиро. – Надо найти какой-то выход… Во всяком случае, тебе не стоит держать ее у себя… Мой тебе совет: попробуй от нее избавиться!"
„Совет Шапиро, – продолжал Шпигельгляс, – был по существу приказом выгнать ребенка на улицу. Моя жена вспомнила, что у Кариных были какие-то родственники в Саратове. Я дал девочке денег, купил ей билет на поезд и отправил ее в Саратов. Мне было стыдно глядеть в глаза собственной дочери. Жена беспрестанно плакала. Я старался поменьше бывать дома…"
Через два месяца дочь Кариных вернулась в Москву и пришла к нам. Меня поразило, как она изменилась: бледная, худая, в глазах застыло горе. Ничего детского в ее облике не осталось. „Я подала в прокуратуру заявление, – сказала она, – и прошу, чтобы люди, которые живут в нашей квартире, вернули мою одежду". Так посоветовал сделать человек, приютивший ее в Саратове. „Я была в нашей пионерской дружине, – продолжала девочка, – и получила там удостоверение для прокуратуры, что меня два года назад приняли в пионеры. Но пионервожатый потребовал, чтобы я выступила на пионерском собрании и сказала, что одобряю расстрел моих родителей. Я выступила и сказала, что если они были шпионы, то это правильно, что их расстреляли. Но от меня потребовали сказать, что они на самом деле были шпионы и враги народа. Я сказала, что на самом деле… Но мне-то известно, что это неправда и они были честные люди. А те, кто их расстрелял, – вот они и есть настоящие шпионы!" – сердито закончила она. Девочка отказалась от еды и не пожелала взять денег…»