Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я воротилась как с похорон, даже хуже чем с похорон, потому что меня впереди ожидала еще потеря.
Не стану рассказывать вам подробно, как оправдались мои опасения. Просто я по дороге заехала к Черезову и, не чувствуя под собою лестницы, взбежала наверх. Но я не видала его и вообще немного видела. Помню: открытые двери, полицию, робкий вопрос и короткий ответ. Свет помутился в моих глазах, и меня привезли домой без чувств.
После я уже узнала, как это произошло. В первом часу он сидел и писал у себя, а его человек Иван был послан зачем-то вниз, в кафе, которое у них находилось на той же лестнице; и, как это обыкновенно делалось, оставил на время двери незапертыми. Выход на улицу был тоже еще открыт, и на лестнице – газ, светло. Должно быть, он в эту минуту вошел, потому что Иван, вернувшись наверх, застал уже дверь захлопнутую на щеколду. Думал, что барин запер, и, не имея возможности сам отворить, потому что снаружи не было ручки, начал стучать, потом звонить. Никто не отпер ему, и, не зная, что это значит, он должен был оббежать кругом, через двор, по черной лестнице. Под воротами встретил высокого господина в шинели, но не узнал его, потому что было темно, а тот торопливо прошел мимо. В квартире, когда он попал туда наконец, все было тихо, но его несчастный барин лежал на полу убитый. На нем было девять ран, и из них четыре – смертельные.
Вот и все… Человек словно в воду канул, исчез не простясь, не сказав ни слова на расставанье!.. Горечь этой разлуки я вам не буду описывать, потому что вы не поймете меня. Слишком много пришлось бы перебирать из прошлого, чтобы объяснить все, что тут было: всю эту обиду, жалость, все недомолвки и тайные укоризны совести, и как это все шло в разлад с другой потерею, как тесно вязалось с первым и самым тяжким моим грехом. Скажу только одно: хотя я и страстно любила его, но он не был мой друг, и я не имела права назвать его своим. Он был для других, может быть, и простой человек, но для меня – какое-то высшее существо, перед которым я трепетала, как вор перед грозным судьей. Он прежде всего был Мститель, и в этом образе мстителя слились для меня впоследствии все остальные его черты. Но месть, которую он мне принес, была с его стороны неумышленная и не оставила в сердце моем ни капли злобы, потому что я знаю; и в нем не было злобы, против меня по крайней мере. Поль напрасно назвал его кровоследом. Он нас не преследовал и не хотел губить. Он только стал у нас на пути живым укором, и этого было довольно с его стороны. Все остальное мы сами сделали: сами себя опутали и сами казнили.
Довольно, однако. Всего не выскажешь. да если бы и высказать, то едва ли бы это было понятно кому-нибудь. Есть муки, которые чувствуются, но для которых нет слов, потому что они не похожи на то, что заставляет нас страдать в обыкновенном порядке вещей и что получило имя.
Что дальше сказать вам об этом несчастии? Шум в городе был большой, но других последствий оно не имело, я разумею серьезных. Д** и приятели мужа уладили все это дело так, что меня никто не тревожил… С… в был так добр, взял на себя опеку.
Я ездила часто к Полю, но в первое время мне редко его удавалось видеть. Он был беспокоен, и после свиданий со мною ему становилось хуже. Д** наконец сказал мне, что я уж давно угадывала, что нет никакой надежды. Рассудок его угасал, силы слабели. От молодца и красавца, каким я знала его еще недавно, скоро остался немой иссохший калека.
Осенью, в сентябре, все было кончено, и я похоронила его. Нужно ли говорить, что я давно простила ему все зло, которое он мне сделал, и помнила только его любовь. Она была грубая, эта любовь, но едва ли я и заслуживала другой. В ту пору, когда я с ним сошлась, и долго еще потом я была если не совсем дубина, так близко к тому. Нервы и сердце мое были дубовые. Во мне не было жалости, не было единой серьезной мысли о чем-нибудь, кроме себя, своих обид, удовольствий и выгод. Чужая скорбь была непонятна мне до тех пор, пока я сама не испила до дна чаши страдания… Первое, что смягчило мне сердце, был страх – не за себя, а за слабое, милое, близкое мне существо, участь которого, как мне казалось тогда, была связана неразрывно с моею. Когда у меня родилась Анюта, я первый раз узнала, что значит любовь, и стала смутно догадываться, какие муки могут выпасть на долю того, кто привязался к чему-нибудь, что для него милее себя. Догадка эта, увы, не обманула меня. Не будь у меня моей малютки, я никогда бы не струсила так, как это случилось, действительно, потому что я за себя была храбрая, скажу без хвастовства, храбрее многих из вас, мужчин. Но когда я узнала, что дело, которое я считала похороненным, легко может вынырнуть, и стала думать: как это будет, если меня, которая в ту пору еще кормила своим молоком Анюту, сошлют в рудники и что станется с бедной малюткой без матери, без отца, на руках у чужих, безжалостных, может быть, и развратных людей, тогда я струсила, как никогда еще в жизни не трусила! Только это был первый удар, а у меня была кожа жесткая. Меня надо было избить до полусмерти, чтоб я наконец опамятовалась и поняла нелицемерно, всем сердцем, всем существом, что я такое была и какую мерзость сделала!
Часть этой задачи судьба поручила Черезову; другую, по праву мужа, Поль взял на себя; третью… но вы понимаете: кому же, на горе мое, могла достаться третья доля, как не Анюте? Она одна у меня оставалась на свете, но пока эта радость была при мне, я не отчаивалась. У меня были силы, здоровье, хотя и расстроенное, но все еще неплохое, а главное – были надежды.
Все это исчезло с Анютой!.. Бог знает, что такое с этим ребенком, должно быть, мое змеиное молоко: только с той самой поры, как у нее пошли зубки, я не видала уже ее здоровой. День за днем и месяц за месяцем – все хуже и хуже. Я все глаза себе выплакала, смотря на девчонку, как она охала и пищала, словно больная птичка, как ножки и ручки ее, сначала такие крепкие, круглые, мало-помалу совсем исхудали и стали как плетки; как глазки потухли, личико стало бледное и печальное, и как она понемногу совсем перестала смеяться, пугалась, вздрагивала во сне, спросонок не узнавая ни няньки, ни матери! Это длилось всю осень и зиму вплоть до весны, и для всех окружающих дело давно уже было ясно, но мне и на мысль не могло прийти, чтоб это… было возможно. Мне так хотелось, чтоб это было иначе! Я так молилась, надеялась!.. Нет, не могу рассказывать всего!
Помню одну бессонную ночь у ее постельки: это была не первая, и я до того выбилась из сил, что, несмотря на мучительную заботу и горе, которые грызли мне сердце, часто дремала. Доктор твердил уже третий день, что она очень плоха, и действительно, она догорала как крохотный огонек в ночной лампадке, который дрожит и колеблется, ежеминутно готовый мелькнуть блеском и отлететь. Вместе с ней догорала и надежда в сердце моем. Но пока она не потухла еще, пока ребенок дышал, мне все не верилось, чтоб это могло случиться.
И вот я сидела над ней, присматриваясь, прислушиваясь. Услышу: дышит – и на сердце полегче, усталые веки опустятся на минуту – дремота. Кругом глубокая тишина, ночник едва светит, часы на столике возле чуть слышно стрекочут… Вдруг! Сон – не сон, смотрю сидит кто-то в ногах у постельки, женщина в белом… Она наклонила к ребенку лицо, вижу: Ольга! Но я едва узнала ее, так непохожа она была на призрак, который мучил меня три года. Лицо спокойное, ясное, на губах усмешка… Она перекрестила ребенка, и вдруг он очутился у нее на руках… Смотрю, и Анюта моя усмехается, открыла глазенки, вся зарумянилась, ручки обвила вокруг ее шеи. Сердце мое забилось каким-то странным чувством: страх, радость и вместе с тем зависть. Вижу: она встает с ребенком – и прочь. «Куда?» – хотела я вскрикнуть, но вместо слов из груди у меня вылетел стон, и я очнулась… Гляжу: все пусто, в комнате ни души. Я наклонилась к постельке… В постельке Анюта лежала мертвая.