Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Садится, в конце концов. Облегчается заметно. Веселеет на глазах… Но унитаз цапает его разинутой пастью, намертво и без отдачи, медленно и неумолимо затягивает внутрь, заглатывая рывками, по-питоньи, через раздутое горло, и Балахонкин исчезает постепенно и навсегда, только глаза молят напоследок, рука тянется кверху, пальцы цепляются за край унитаза...
И мощное, торжествующее клокотание извергаемой воды, переходящее в бурные, несмолкаемые овации.
Один раз показал Балахонкин этот номер: целиком, в полутемном цирке, доверенным своим друзьям.
Никто не засмеялся тогда. Даже не улыбнулся. Только один, невидимый в темноте, заблеял под конец злорадно.
А Непоседов заплакал...
4
Альтистка по кличке Перескокова расписывалась по утрам в ведомости, вслепую, за получение подотчетных колбас с сосисками и сидела потом на площади, за окном гастрономического магазина, на виду у пассажиров международного экспресса, посреди аппетитного реквизита, накрахмаленная и хрустящая, видом своим являя издалека покой, сытость и довольство.
Перескокова была грузная, рыхлая и неподъемная.
Она сидела сразу на двух стульях и обвисала с краев.
Подбородки у Перескоковой опускались на грудь, грудь свисала до живота, живот опадал до колен.
Руки у нее были неохватные, с висячими складчатыми мешками под локтями, и она с трудом держала их на весу, когда играла в крематории.
– Я отдохну, – говорила порой, и музыканты не возражали.
Передохнув, она начинала дирижировать. С упоением и натугой. Слепые даже не догадывались.
– Что-то засквозило, – говорили на ее махания, а она блаженствовала.
Дома она тоже дирижировала – у радио и патефона – лучшими оркестрами мира, кланялась в конце на аплодисменты, поднимала музыкантов на ноги, пожимала руку первой скрипке и первой виолончели.
У нее были вечно открытые тусклые глаза. Перескокова уверяла всех, что она кое-что видит, но органист Всячина ей не верил и не разрешал верить другим.
А они подчинялись.
Всячина был крепок еще и силен – чернота с проседью, ничем не болел с детства и грозился дожить до отдаленных времен, когда отменят крематории и станут хоронить лишь на кладбище, в могилке с бугорком, а не сожгут под Глюка-Шопена.
Крематорий он ненавидел страстно, буйной своей душой.
Его характер не совпадал с этой тягомотиной, которую они нудили, и подмывало грянуть плясовую на органе, чтобы провожающие вместе с покойником завертелись вприсядку вокруг постамента.
– Я бы мог, – говорил мечтательно и глаза закатывал. – Это бы я смог...
И считал месяцы до пенсии, чтобы играть по больницам, музыкой способствуя всеобщему выздоровлению.
Надо только ко всякой болезни подобрать плясовую.
К каждому увечному и каждому расслабленному.
По утрам органист Всячина стоял на перроне спиной к вагонам, в шляпе и с чемоданчиком, внимательно изучал расписание поездов дальнего следования, будто собирался в путешествие.
Но ехать из этого города было не на чем.
Ехать из этого города было и некому, потому что роли расписали заранее, на много лет вперед, и никого никуда не выпускали.
Ты уедешь, а кто станет исполнять твою роль?
Но расписание поездов было обширным, оно говорило о насыщенном движении через эту станцию, и органист Всячина изучал его каждое утро слепыми вёрткими глазами.
– Сбежим? – искушал его Непоседов. – Со мной на пару.
– Нет, – говорил твердо. – Мне здесь быть. Тут я хоть видел что-то, пока не ослеп, а в тамошних краях чернота вечная.
Он потерял зрение в зрелые уже годы, воочию знал, где у женщины чего находится, и пользовался этим безостановочно. В отличие от второй скрипки, который был слеп от рождения, знал обо всем приблизительно и наощупь.
Когда не было под рукой иных объектов, Всячина жил с виолончелисткой по кличке Перекусихина, и та ему никогда не отказывала. Она никому не отказывала в этой просьбе, потому что в такие мгновения прозревала ненадолго, – так она уверяла. "Отодвигается чернота, как занавес, – говорила с бледной улыбкой, – и светло, и ярко, и солнце в брызгах..."
Виолончелистка Перекусихина была похожа на слепую лисичку.
Тощенькая, сутуленькая, на тонких подростковых ножках, с хитрым смышленым личиком, с изрядной долей случайной косметики, которую накладывала вслепую. Веселая и беззаботная, счастливая по-простому, одним моментом, без слез и упреков, обид и разочарований. Пришел – спасибо. Ушел – на здоровье. Короче говоря, Перекусихина была что надо. В порядке была Перекусихина. На таких самый спрос.
Органист Всячина водил ее в чью-то комнату, где стоял диван-инвалид с раскоряченными пружинами и громоздился в углу гигантский рулон бумаги-кальки. Стоило отмотать кусок, прикнопить к полу – и нате вам, готова постель. Калька шуршала, как хорошо накрахмаленная простыня, было чисто, гигиенично, но жестко.
Уже позабыли давно, чья это комната, куда сгинули ее хозяева, ключ от двери размножали безостановочно, и помадой по штукатурке, наискосок, как на взлете, кровянело победное: "Как прекрасен этот мир!"
Мир был действительно прекрасен: временами, в этой самой комнате.
Даже для Непоседова, которому хотелось сбежать.
По утрам, когда экспресс останавливался на станции, Перекусихина кидала в автомат на площади особый жетон, и тот выдавал стакан пенистой, яркорубиновой шипучей воды, которую она пила мелкими, экономными глоточками, растягивая удовольствие до отхода поезда, – со стороны это смотрелось.
Шипучка шибала в нос, и было от этого весело, щекотно, хотелось чихать и подпрыгивать, как на той кальке, но чернота при этом не отодвигалась и не проблескивало солнце в брызгах.
Затем автомат отключался до завтра и воды больше не выдавал, даже если кидали в него деньги или били ногами по железному пузу.
Кряхтел, но терпел.
У виолончелистки Перекусихиной был муж, которого она уважала, ребеночек, которого баловала, но на семейные темы она разговаривала лишь со второй скрипкой по кличке Недопузин, который никогда с ней не жил и не пытался этого сделать.
Да она бы и отказала ему, чтобы не потерять партнера по доверительным беседам.
Недопузин вёл жизнь тихую, скромную, в темноте, и даже со спины было заметно, как одиноко ему на людях и как неуютно.
Все уставали в жизни и отдыхали во сне. Один он уставал во сне и отдыхал в жизни. Потому что во сне видел многое, а наяву не видел ничего и пробирался ощупью.
Там, во сне, была у него своя жизнь, полная любви, тревог, опасностей, – там он и жил. Даже сны снились ему во снах, а в тех снах новые сны, а в тех – новые, и так забирался он глубоко-глубоко, чтобы не нашли никогда и чтобы не потревожили.