Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вместе с тем, говорила я себе, к чему эта уединенная жизнь, к чему размышления? Разве среди этих разрушенных могил я меньше страдала, чем среди людской суеты? Что толку во всей стоической философии, если она способна лишь умножить страдания человека? Что толку в религии страдания и искупления, если цель ее — искать страдание вместо того, чтобы его избегать? Разве все это не верх гордости, не верх безумия? Разве, отказавшись от всех этих изощрений мысли, живя только радостями, которые приносят им чувства, люди не станут счастливее и выше? Что, если господь осуждает это мнимое возвеличение человеческого духа и в день Страшного суда, может быть, заклеймит его своим презрением?
Раздираемая этими сомнениями, я искала в книгах поддержки моей ослабевающей воли. Наивная поэзия древности, сладострастные псалмы Соломона, похотливые пасторали Лонга, эротическая философия Анакреона казались мне именно благодаря своей прямоте и откровенности произведениями более религиозными, чем мистические вздохи и припадки истерического фанатизма святой Терезы. Но чаще всего я увлекалась книгами аскетического характера, они интересовали меня гораздо больше. Напрасно старалась я отрешиться от чисто духовных переживаний, связанных с христианством, — я возвращалась к ним снова и снова. У меня сохранялись только воспоминания мимолетной юности, — я дрожала, когда пели песнопения невесты, и улыбалась, когда Дафнис обнимал Хлою. Достаточно было нескольких мгновений, чтобы израсходовать этот притворный пыл, за которым не стояло подлинной простоты сердца и который не стал сильнее под лучами палящего солнца Востока. Я любила читать жития святых, эти чудесные поэмы, эти романы, опасные тем, что в них человечество выглядит таким великим и сильным, что после этого становится уже невозможно спускаться на землю и видеть людей такими, какие они есть. Я любила это глубокое уединение, эти благочестивые страдания, зарождавшиеся в недоступных взглядам кельях, это высокое самоотречение, эти страшные искупительные жертвы, эти безумные и вместе с тем великолепные поступки, которые утешают вас в повседневных бедах и льстят нашей благородной гордости. Я любила также читать о сладостных и нежных утешениях, которые посылались им свыше, о сокровенном общении праведника и духа святого в погруженных во мрак храмах, любила наивную переписку Франциска Сальского и Марии де Шанталь. Но больше всего мне нравились полные строгой любви и мечтательной метафизики проникновенные беседы между богом и человеком, между Иисусом в Евхаристии и неизвестным автором «Подражания Христу».
Эти книги были полны размышлений, умиленной нежности и поэзии. Они скрашивали мое уединение. Они обещали величие в одиночестве, мир в труде, отдохновение духа, когда тело устало. Я находила в них отблески такого счастья, печать такой пленительной мудрости, что, когда я читала их, ко мне возвращалась надежда, что я достигну того же. Я говорила себе, что праведников этих, как и меня, испытывали сильными искушениями вернуться в мир, но что они перед ними мужественно устояли. Я говорила себе также, что отречься от моего дела после двух лет борьбы и победы значило потерять плоды столь больших усилий, оказаться не столько трусливой, сколько безумной, тогда как, стараясь выполнить однажды принятое решение, распространяя мой обет на более или менее длительное время, я, может быть, скоро увижу плоды моего упорства. Вернувшись в общество, я, может быть, безвозвратно погибну, в то время как, проведя несколько лишних дней в моем монастыре, я вне всякого сомнения приобщусь к блаженству праведников.
После этой долгой борьбы, истощившей мой дух, я впадала в отчаяние и спрашивала себя, с презрением над собою смеясь, неужели моя жизнь настолько важна, чтобы так ее защищать и проносить то немногое, что от нее осталось, сквозь столько бурь.
В этих колебаниях я и прожила до начала весны. К тому времени, когда срок моего обета истек, для того, чтобы положить конец моим мукам, я избрала нечто среднее: я нашла спасение в прострации, которая неизменно сопутствует сильным волнениям, я оттягивала решение, ожидая, что мои пробудившиеся способности либо толкнут меня в жизнь, либо прикуют навек к моей келье.
В самом деле, новые уколы этой опасной тревоги, причинившей мне уже столько горя, не замедлили сказаться. Однажды я увидела, что свобода моя ко мне вернулась, что наконец клятва больше не привязывает меня к богу, что я принадлежу человечеству и что, может быть, пора уже вернуться к нему, если я не хочу, чтобы сердце мое и разум окончательно омертвели. Дни полного изнеможения, которых бывало так много у меня в жизни, вспоминались мне с ужасом, и мне приходилось бороться то с боязнью впасть в идиотизм, то со страхом сойти с ума.
Однажды вечером я почувствовала, что вера моя глубоко поколеблена. От сомнения я перешла к атеизму. Несколько часов я наслаждалась своей неимоверной гордостью, а потом с этой высоты скатилась в бездну ужаса и отчаяния. Я почувствовала, что стоит мне только потерять надежду на небо, единственную, которая помогала мне до сих пор выносить людей, и я пойду по пути порока и преступления.
Грянул гром: это была первая весенняя гроза, одна из тех ранних гроз, которые иногда неожиданно разражаются в холодные еще апрельские дни. Всякий раз, когда я слышу гром и вижу, как молния бороздит тучи, охватывающие душу изумление и восторг возвращают меня к вере. И тут я невольно вздрогнула и, объятая священным ужасом, по привычке вскричала:
«Ты велик, господь, гром лежит у твоих ног, а чело твое извергает молнию!..».
Гроза усиливалась. Я вошла к себе в келью, в единственное во всем монастыре защищенное место. Рано стемнело, дождь лил потоками, ветер, не умолкая, ревел в длинных коридорах, и бледные вспышки молнии гасли среди туч, разверзавшихся то тут, то там. И тогда, в уединении своем, в надежном убежище, в суровом, но подлинном покое, который окружал меня среди хаоса стихий, я ощутила какое-то неизъяснимое блаженство и стала страстно благодарить за него небо. Ураган вздымал с развалин облака пыли и мела и осыпал ими дикие кусты вокруг и груды обломков. Он сорвал обвивавшие стены плющ и хмель, разрушил хрупкое гнездышко, которое ласточка начала свивать себе под пыльными сводами. Не осталось ни одного цветка, ни одного молодого листика, который не был бы