Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но бедная калориями и теплом жизнь продолжалась. А я, привыкший к шахтному теплу на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров, теперь мерз на дневной поверхности в нетопленом поезде и промозгло-выстуженном автобусе.
Мерзли все мои попутчики, но мне чудилось, будто я страдаю от холода особенно сильно, хотя юного сцепщика вроде бы нагрели впрок, откормили за счет продуктовых карточек для работников тяжелого физического труда, к тому же дочка горного мастера снабдила его на дорогу теплыми варежками.
Но возможно, причина была в том, что предчувствие встречи с семьей наполняло меня тревогой, я боялся разочарования, опасался, что мама, отец и сестра покажутся мне чужими, что внешний холод усилится внутренним ознобом, когда они увидят перед собой сына и брата.
Я прижимал к себе матросский мешок с килограммом припасенного масла и пузатыми бутылками, наполненными свекольным сиропом.
О своем приезде я не известил, возвращение блудного сына должно было стать сюрпризом. Но, выйдя из автобуса, я увидел маму, отца и сестру на остановке Флиссштеттен, которые стояли там, будто это они приготовили мне сюрприз. На самом же деле они всего лишь хотели поехать в Бергхайм, чтобы оформить регистрацию своего нового местожительства. Случайность?
Позднее мама настаивала, что наша встреча была велением судьбы. Она твердо веровала: все беды и радости, — например, то, что мне удалось выжить, хотя я должен был погибнуть, — предопределены высшей волей, судьбой. Да еще одна цыганка предсказала ей мое скорое возвращение: дескать, мамин любимец приедет с богатыми подарками, под которыми, видимо, подразумевались масло и сироп.
Сын испугался. Они стояли перед ним жалкие, в болтающихся пальто, которые казались им слишком большими по размеру. Мама выглядела понурой. Отец ухитрился сберечь в перипетиях последних недель войны свою велюровую шляпу. Сестра — без косичек, уже не ребенок.
Вероятно, я познакомился с ней словами: «Даддау, да ты уже настоящая молодая дама». А она, неизменно уверяющая в спорных случаях, что все помнит «точнее», чем ее брат, до сих пор вспоминает прорицательницу: «Истинная правда, была гадалка, она все предсказала…»
Недавно мы с несколькими внуками вновь посетили наш родной и уже чужой город, побывали на побережье между Сопотом и Глеткау; тут у нас с сестрой завязался разговор, в котором среди прочего зашла речь о новом Папе. Пока дети бродили по берегу, отыскивая у кромки прибоя янтарь, сестра сказала: «Мама даже никакими продуктами отблагодарить не могла, у нас у самих ничего не было, но цыганка все равно погадала ей по руке и пообещала: через три дня сынок вернется».
А всего за два года до той встречи — хотя, казалось, будто это было в невозвратно далеком прошлом, — когда Данциг еще стоял целехоньким со всеми своими башнями и фронтонами, в сентябре сорок четвертого, отец провожал меня на вокзал. Он молча донес мой фибровый чемоданчик, на лацкане пиджака наличествовал круглый партийный значок. Я, еще шестнадцатилетний, в коротких штанах, с призывной повесткой в нагрудном кармане уже тесной мне куртки, стоял рядом с ним на перроне. Мать отказалась идти на вокзал, не захотела смотреть вслед поезду, уходящему на Берлин, навстречу моей смерти. А теперь судьба опять свела нас вместе.
Мы обнимались снова и снова, будто по принуждению. Безмолвно или с какими-то бессвязными словами. Слишком многое, гораздо больше, чем можно было выразить словами, произошло за последнее время, у которого не было начала и которое не могло найти своего завершения. Одно было сказано гораздо позднее, поскольку было слишком ужасным, другое вообще осталось несказанным.
Насилие, пережитое матерью, заставило ее умолкнуть. Она постарела, занедужила, мало что сохранилось от ее прежней веселости и озорства.
А этот худосочный старик — неужели мой отец? Он, излучавший уверенность в себе и всегда старавшийся иметь представительный вид?
Похоже, только сестре удалось все пережить без особого урона. Она показалась мне даже чересчур повзрослевшей. Ее светлые глаза с любопытством разглядывали меня, ее старшего брата.
Только теперь я начал сознавать то, что недостаточно отчетливо доходило до меня за последние месяцы войны, в госпитале, плену, а потом во время бесцельных скитаний на свободе, ибо меня занимал только я сам и мой удвоенный голод. Утраты все изменили. Пострадал каждый. Руинами стали не только дома. Мир — оборотная сторона войны — выявил преступления, которые задним числом заставили считать преступников жертвами.
Передо мной стояли беженцы, изгнанные с родины, их было всего трое — статистически ничтожно малая величина по сравнению с миллионами. Я обнимал уцелевших, которые, как говорится, отделались испугом. Худо-бедно жизнь продолжалась, однако…
Ведь мы ничего не знали друг о друге. «Наш мальчик вернулся», — говорил отец всем, кто выходил из автобуса или садился в автобус, отправлявшийся в Бергхайм. Но я уже не был мальчиком, которого он провожал на данцигский Главный вокзал, когда в некоторых костелах, казалось, вечного города, будто прощаясь, зазвонили колокола.
Местные власти подселили родителей с сестрой к зажиточному крестьянину. Подселение было принудительным, ибо добровольно никто не хотел пускать к себе беженцев и депортированных. Особенно там, где война не нанесла заметного ущерба, где дом, хлев и иные хозяйственные постройки прочно зиждились на фундаменте наследственного права, а с крестьянской головы не упал ни единый волос, хозяева никак не желали признавать тот факт, что они, некогда приветствовавшие победоносное начало войны, проиграли ее вместе с пострадавшими.
Лишь под нажимом властей хозяин подворья предоставил моим родителям поделенное надвое помещение с бетонным полом — бывшую кормовую кухню для свиней.
Жалобы не помогали. «Возвращайтесь туда, откуда пришли!» — гласил ответ крестьянина, сидевшего на своем гектаре земли и бывшего не менее ревностным католиком, чем тот, от которого я сбежал весной минувшего года. Всюду чувствовалось недоверие, а то и устойчивая враждебность по отношению к чужакам или, как здесь говорили, к «пришлым».
Царил холод. Наше жилье никак не соответствовало погодным условиям, от бетонного пола, не утепленного подвалом, сквозило. Небольшой запас поздней картошки подмерз. На мягких оттаявших клубнях оставались вмятины от пальцев. Варишь ли картофелину в мундире или чистишь ее, она делается стекловидной, водянистой, противно сладковатой. От соседнего свинарника несло вонью, внутри нашей кормокухни на стенах поблескивал иней.
Мы спали в одном помещении. Сестра на кровати с матерью, а сын с отцом. Здесь было еще теснее, чем в мои детские годы, когда мы жили в лангфурской двухкомнатной квартире и занимали спальню вчетвером; да еще там была кафельная печка. А здесь имелось нечто вроде прихожей, где стояла чугунная печка с плитой, к которой мы жались вечерами. Усевшись рядом, мы предпочитали спасительное молчание, ибо в беседах многое недоговаривалось.
Чугунку топили обломками угольных брикетов, принесенных отцом в рюкзаке с работы. Он подыскал себе место вахтера на проходной конторы при ближайшем угольном карьере. Сыграл свою роль четкий, разборчивый почерк. Теперь отец вел контрольно-учетный журнал, регистрируя приходящих на работу и уходящих с нее.