Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не могу представить, какой матери хотелось бы, чтобы дети навещали ее здесь. У Бесс, которая теперь сидит со мной в одной камере, три сына, они навещают ее по субботам два раза в месяц. Ужас берет, когда думаешь о том, какой им рисуется мать в воображении: как она ходит в тюремной униформе и живет среди преступников, потому что сама является преступницей. Она постоянно говорит о своих детях: Бенджамине, Дуги и Лэнсе. Она плачет, потому что они живут далеко, в другом конце штата, и не могут навещать ее чаще. На это я отвечаю, что им, наоборот, повезло: было бы гораздо хуже, если бы они жили в Хатуквити и каждый день в школьном автобусе проезжали мимо тюрьмы, зная, что там находится их мать.
Конечно, матери часто ошибаются, думая, что знают, как будет лучше для их детей. Возьмите хотя бы маму. Когда мы были маленькими, она смотрела на нас с Марией как на этаких девиц-дебютанток, а на Питера как на удобного сопровождающего. Мария, конечно, была слишком интеллектуальной, чтобы участвовать во всяких маминых затеях вроде соревнований по выездке, зато я честно посещала уроки вокала. Питер играл на кларнете; он был такой же длинный и тощий, как этот инструмент, и ни разу не взял на нем ни одной верной ноты. Считалось, что он играет для собственного удовольствия. Конечно, в уроках музыки нет ничего плохого, но мама надеялась, что благодаря им мы попадем в Джуллиард.
Она не навещает меня здесь. «Для нее это тяжело», — говорит Питер. Он относится к ней с таким пониманием, что мне становится тошно. То есть я хочу сказать, что, конечно, надо стараться понять, через что человек проходит, но в то же время надо говорить ему, что ты сам об этом думаешь. Если бы я узнала, что мама собирается прийти, я бы написала ей записку: «Не стоит беспокоиться». Почему?
Потому что она никогда не думала, что ее дочь может оказаться здесь. В Радклиффе, в Карнеги-холле — да, но только не в тюрьме.
Хотя, может, я и несправедлива. Мама вообще небольшая поклонница подобных визитов. Когда ей удалили матку и она лежала в госпитале Слокум-Дженерал, она никому не позволяла навещать ее. «Я приду сегодня в шесть», — говорила я. Шесть было как раз подходящее время — самая середина часов посещения. Однако мама не разрешала. «На дорогах будет не протолкнуться, дорогая», — отвечала она. Или: «Проведите лучше это время дома, своей маленькой семьей. А мне пришлите цветы. Обожаю георгины».
Меня сильно задевало, когда она говорила «своей маленькой семьей». Как будто ее семья была такой уж огромной! У нее всего на одного ребенка больше, чем у меня. Хотя, конечно, когда ей делали эту операцию, у меня был только Саймон. Возможно, это все объясняет. В любом случае, только через много лет я поняла, почему она не пускала к себе посетителей: боялась, что и ей придется их потом навещать. Она приходила ко мне, когда родились мои дети, однако когда мне делали операцию по удалению грыжи диска, она ни разу меня не навестила. Больницы навевают на нее тоску.
Гвен, напротив, прямо-таки профессионал в этом деле. Ее друзья вечно лежат в больницах с самыми жуткими болезнями: то у них рак прямой кишки, то им удаляют нос или ампутируют пальцы на ногах после осложнения от диабета. Она знает всех хороших флористов и состоит в клубе рукодельниц, где учат делать всякие маленькие безделушки, которые ее больные друзья смогут поставить на тумбочку в изголовье кровати. И если вы думаете, что это началось не так давно, когда ее друзья начали стареть, то глубоко ошибаетесь — так было всегда.
Когда-то она брала с собой Гордона. Вообще-то детям вход в хирургическое отделение был тогда строго запрещен, однако Гвен так часто там бывала, что медсестры делали исключение для ее сына. Она учила его делать сувениры, которые освоила в клубе. Некоторые из них она хранит до сих пор: связанный крючком колпачок, который надевается на запасной рулон туалетной бумаги, рождественские ясли, сделанные из ершиков для чистки трубок, или венок, которым украшают центр стола, согнутый из проволоки и обмотанный фольгой. В четвертом классе он сделал портрет своей учительницы: на обратной стороне блюдца приклеил перевернутую чашку; ручка чашки изображала нос. Потом он нарисовал голубые глаза, улыбающийся рот, приклеил желтые нитки вместо волос, а ободок блюдца украсил кружевом — это был воротничок.
Но в основном подарки Гордона предназначались для больных друзей его матери. Специальным образом высушенные яблоки и апельсины, ароматические смеси из лепестков роз и глициний, росших в саду Гвен, фетровые портсигары. Я просто прихожу в ярость, когда думаю о том, как Гвен таскала его в хирургическое отделение навещать мистера Пибоди, которому отрезали нос. Кем этот мистер Пибоди приходился Гордону? Да никем! Он привозил им на дом вещи из химчистки «Клинмо», а Гвен отдавала туда тряпок больше, чем кто-либо другой в Слокуме.
Лучше было не начинать. Все равно здесь больше нечем заняться, только своими воспоминаниями. Ничего хорошего не приходит в голову, потому я перебираю свои обиды. Нет смысла отпираться — я лежу и думаю о том, как сильно ненавижу родителей Гордона. Гордон мог стать таким замечательным мужчиной. Он мог быть так счастлив! Иногда я нахожу в себе силы признать то, что в глубине души знала всегда: у него в жизни не было ни одного счастливого дня.
Они слишком много от него хотели. Гордон много делал для них, но все это было не то. Эд никак не мог смириться с мыслью, что его сын не стал профессиональным спортсменом. «В каком виде спорта?» — спрашивала я его. «Не важно, — отвечал Гордон. — В любом». Он занимался легкой атлетикой, играл в гольф, плавал. В Принстоне он участвовал в соревнованиях по гольфу, и Эд надеялся, что Гордон вернется домой и станет профессиональным игроком гольф-клуба Хатуквити. Поначалу мы только смеялись, когда Эд говорил, что, если бы Гордон не женился на мне и ему не пришлось бы содержать семью, он мог бы сделать карьеру в спорте. Однако через некоторое время его слова перестали казаться смешными, и я заметила, что муж поверил в это.
Все женщины здесь жалуются на своих свекровей. Это самая популярная тема для разговоров. Обычно они говорят, что не соответствовали ожиданиям, требованиям мамаш к женам их сыновей. Иногда возмущаются, что те лезли не в свое дело, критиковали, поучали. Они постоянно спрашивают меня про Гвен; «Ну она и штучка, — говорят они, — раз вырастила такого сыночка!» Они правы, но не в том смысле, в котором думают.
Им кажется, что Гвен — ведьма, которая вырастила злодея, а на самом деле она — глупая женщина, вырастившая одинокого, потерянного мальчика.
Бесс — единственная, с кем я могу разговаривать. Она слышит, как я плачу по ночам, и иногда протягивает мне руку, чтобы я могла взяться за нее. Здесь так трудно найти утешение. И все-таки мы часто беседуем: о наших свекровях, о том, какие они стервы, как продолжают лезть в жизнь взрослых мужчин, которых мы любим. Прошлой ночью мы с Бесс долго не засыпали, разговаривая о наших мужьях и их матерях. Надзирательница дважды делала нам замечание, но мы не могли остановиться. Стоит только начать, и мысли все лезут и лезут в голову.
Бесс говорит, что родители Джима, ее мужа, били его, поэтому он бил собственных детей. Она сказала, что это называется «цепь насилия», и спросила, как родители Гордона обращались с ним. Я ответила: «Они его не били. Существуют вещи и похуже». «Какие, например?», — спросила она. «Запереть ребенка в подвале. Или никогда не хвалить его. Или делать вид, что его не слышат, как будто его нет». — «Ну, а у Джимми самым страшным были побои, да, собственно, и остаются», — сказала Бесс. Она спросила, что самое плохое из тех вещей, которые делал со мной Гордон. Я долго думала и никак не могла найти ответ. Но тут кое-что всплыло в моей памяти — одна вещь, которую Гордон в последние несколько месяцев делал постоянно и этим по-настоящему изводил меня. Бесс — единственная, кому я рассказала об этом.