Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пациент выглядит ужасно, — продолжал он между тем, — разрушение организма идет быстрым ходом. Это не только лицо, разумеется, это весь организм. Процесс постоянно ускоряется, и единственное, чего можно добиться с помощью удаления глаза и жесткой химиотерапии, — это продлить жизнь еще на несколько месяцев. Несколько месяцев жизни, которая больше похожа на замедленное умирание, жизни, заполненной болью, когда человек становится лишь бледной тенью того, кем был раньше, когда единственное, что он может делать, — это входить в больницу и выходить из нее. Изменение внешности должно было произойти постепенно, у Мигеля оставались еще полтора-два месяца до того, как протекающие в его глазу процессы станут видимыми, до того, как о них узнают окружающие. А пока он мог скрывать свое состояние от всех и притворяться, что у него все хорошо, — в голосе Диаса-Варелы звучала искренняя боль. По крайней мере, так мне показалось, когда он — с горечью и безысходностью — произнес: "Полтора-два месяца. Такой срок он мне дал".
Я уже знала ответ, но все же спросила (некоторые истории рассказывать трудно, и к их продолжению иногда приходится подталкивать каким-либо, пусть даже риторическим, вопросом): "Тебе? Почему тебе?"
Я все же не удержалась от желания дать ему понять, что предвижу дальнейшее:
— Сейчас ты расскажешь, что он сам попросил тебя сделать то, что ты сделал, оказать ему услугу: убить его на улице средь бела дня руками сумасшедшего, изрезать его навахой. Ну что, я права? Довольно необычный способ самоубийства, надо сказать! И довольно неприятный к тому же. И это при том, что существуют таблетки и еще много всего. Да и для вас с Руиберрисом слишком много мороки.
Диас-Варела бросил на меня взгляд, в котором читались досада и упрек: мое замечание показалось ему неуместным.
— Выслушай меня внимательно, Мария, и постарайся понять. Я рассказываю тебе все это не для того, чтобы ты мне поверила — мне все равно, поверишь ты мне или нет. Я думаю о Луисе: я надеюсь, что у нас с ней подобного разговора не состоится никогда, но состоится он или нет — во многом зависит от тебя. Обстоятельства вынуждают меня быть с тобой откровенным, хотя, как ты сама легко можешь догадаться, быть откровенным мне сейчас крайне неприятно. То, что нам с Руиберрисом пришлось сделать, нам самим было не по вкусу: это преступление, это убийство, с какой стороны ни посмотри. Запланированное и подготовленное убийство — так его квалифицирует любой судья, и ему будет безразлична причина, по которой оно совершено, даже если нам удастся доказать, что причина была именно та, о которой я тебе рассказал: суд рассматривает факты, а в этом деле факты говорят сами за себя. Потому-то мы и заволновались, когда Канелья начал говорить о звонках на мобильный телефон и так далее. Нам не повезло: ты подслушала наш разговор. Точнее, это была моя ошибка: я проявил неосмотрительность, я дал тебе возможность нас подслушать. Но раз уж ты знаешь многое, мне хотелось бы, чтобы ты знала все. Поэтому я тебе все и рассказываю. Ты не судья, ты сможешь меня понять. Потом поступай как знаешь. Решай сама, что делать с этой информацией. Впрочем, если ты не хочешь меня дослушать, я тебя принуждать не буду. Поверишь ты мне или нет — зависит не от меня, так что, если ты предпочитаешь, чтобы наш разговор на этом закончился, скажи сразу. Ты знаешь, где дверь, ты можешь уйти прямо сейчас.
Но я хотела дослушать. До самого конца. Я хотела со всем этим покончить.
— Нет-нет, извини. Продолжай, пожалуйста. Любой человек имеет право на то, чтобы его выслушали. — Я все же постаралась, чтобы в моих словах прозвучала доля иронии. — Для чего он отвел тебе этот срок?
Я чувствовала, что уже начинаю колебаться, что уже не так уверена в своей правоте: обида в голосе Диаса-Варелы казалась неподдельной (хотя именно интонацию обиды подделать легче всего, и люди, чувствующие за собой вину, чаще всего прибегают именно к этому методу защиты. Впрочем, и невиновные тоже обычно говорят таким тоном). Я сознавала, что, чем дальше он будет рассказывать, тем сильнее будут мои сомнения, что я не избавлюсь от них, когда выйду из этой комнаты, из этого дома. Нельзя позволять людям говорить и говорить, убеждать, заставлять им поверить. Их нужно сразу остановить. Не позволить лгать. Или открыть правду?
Он немного помедлил, прежде чем вновь заговорить, а когда заговорил, тон его был прежний: печальный, задумчивый, серьезный, но теперь в нем звучала еще и боль.
— Мигеля не слишком страшила мысль о смерти, как ни трудно поверить в это: ведь ему еще не было пятидесяти, у него была любимая жена и маленькие дети, и все у него в жизни было хорошо. Конечно, он не думал, что умрет так рано, — это трагедия для любого человека. Но он всегда прекрасно сознавал, что нашим существованием мы обязаны стечению множества самых невероятных обстоятельств и случайностей и против прекращения этого существования протестовать тоже бессмысленно. Люди полагают, что у них есть право на жизнь, и в этом мнении их поддерживают и религии, и законы почти всех стран, не говоря уже о Конституциях. Но Мигель смотрел на этот вопрос по-другому. "Как человек может иметь право на то, чего он не создал, не построил, не заработал?" — не раз слышал я от него. Никто не может жаловаться на то, что не родился, или что не жил в этом мире раньше, или что не жил в нем всегда. Так зачем жаловаться на то, что приходится умирать, что приходится покидать этот мир, что нельзя пребывать в нем вечно? И то, и другое казалось ему одинаково абсурдным. Никто не высказывает возражений против даты своего рождения, так почему люди протестуют против даты собственной смерти? Ведь она тоже следствие случайного стечения множества обстоятельств. Даже насильственная смерть, даже самоубийство. И если человек когда-то уже был за пределами этого мира, если раньше он не существовал, то для него не должно быть ничего странного в том, чтобы снова вернуться в прежнее состояние, снова перестать существовать. Даже если сейчас ему есть с чем сравнивать и если теперь ему есть о чем жалеть и о ком тосковать. Когда Мигель узнал, что с ним происходит, узнал, что ему скоро предстоит умереть, он был потрясен. Он сокрушался и проклинал судьбу, как проклинал бы всякий на его месте. Но он помнил и о том, что многие люди умерли в еще более раннем возрасте, чем он, что печальное стечение обстоятельств оборвало их жизни, прежде чем они успели что-то узнать, что-то пережить, чего-то достигнуть: юноши и девушки, дети, едва родившиеся младенцы, которым даже имени не успели дать… Так что, как человек последовательный, он не поддался панике. Но ему было невыносимо другое, и это другое выводило его из себя, пугало его, было для него унизительно: он не хотел уходить из жизни так, как ему предстояло уйти. Он с ужасом думал о боли, о медленном и неотвратимом разрушении, об изменениях, которые будут происходить с его телом, — обо всем том, о чем предупреждал его друг-врач. Он не хотел проходить через это, а еще меньше хотел, чтобы при этом присутствовали его дети и Луиса. На самом деле он не хотел, чтобы вообще кто-нибудь знал о том, что с ним происходит. Он принимал смерть, но не хотел напрасно страдать, без надежды на то, что страдание чем-то ему поможет, не хотел мучиться долгие месяцы, видеть свое лицо и тело обезображенными, чувствовать себя беспомощным и беззащитным. Он не видел в этом никакой необходимости, это вызывало у него протест, он не мог с этим смириться. Остаться в этом мире было не в его власти, но в его власти было решить, как из этого мира уйти. Он хотел уйти по-мужски, а для этого нужно было уйти немного раньше.