Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коровы в ужасе закрыли глаза. Последовал рывок — стремительное движение, которое мне никогда не удавалось уловить и оттого страстно хотелось замедлить и разглядеть во всех деталях, — и дедушка уложил шею Шошаны на бетонную стенку кормушки коровника и опустил на ее горло заточенный топорик.
Искаженный страданием клюв широко распахнулся, голова с гребешком упала на черные резиновые сапоги, а ошеломленное тело, брошенное, не глядя, за спину, по знакомой, точной и плавной дуге, полетело во двор. Безголовая курица — летящий фонтан крови — падала на землю, билась в судорогах, а потом поднималась на ноги, чтобы исполнить свой смертный танец. Дедушка уже уходил. Ему не нравилась моя склонность сидеть, застыв с широко открытыми глазами, и смотреть на ее беспорядочные прыжки. «Это ты, видно, унаследовал от матери», — сказал он однажды.
Тем временем Шошана металась вперед и назад, лишь иногда отклоняясь чуть в бок, падала и снова вставала, из ее обрубленного горла толчками била кровь, впитываясь в землю, и все это — в ужасной, завораживающей тишине, потому что страдания ее души были уже отъединены от страданий ее тела.
Ее голова и горло с их голосовыми связками, болевым центром и складом памяти лежали, брошенные, в соломе рядом с кормушкой, и я всегда боялся, что курица отыщет свою голову, снова срастется с ней и побежит прочь. Для большей уверенности я исподтишка подкрадывался, хватал эту отрубленную голову и швырял ее кошкам.
Шаги Шошаны становились все более вялыми. Ее подруги, как ни в чем не бывало, уже собирали вокруг нее зерна. Маленький гребешок, что пылал в моих штанишках, тоже угасал. Когда она наконец бессильно упала на землю, я поднялся и подошел поближе — посмотреть, как она испускает дух. Еще несколько маленьких, коротких выбросов крови, мгновенная страшная судорога, а потом несколько розовых и черных пузырей, вспучившихся в белой, разорванной гортани, и странный легкий шорох, послышавшийся в ее глубине. Дедушка подошел, растоптал сапогом лужицу крови, чтобы она побыстрее впиталась в пыль, поднял Шошану и понес к тете Риве, чтобы та ощипала ее. Но на брызгах крови, разлетевшихся по двору во время ее танца, еще несколько часов копошились кучки зеленых мух. Потом и они исчезли.
Вечером пришла Фаня Либерзон, красивая, как всегда, сварила куриный бульон и, пока дедушка ел Шошану, читала ему приятным размеренным голосом устав нашей деревни.
«Нашей целью является создание коллектива земледельцев, которые живут трудом своих собственных рук, отказавшись от эксплуатации…»
«Наш путь сочетает в себе реальность с идеалами…»
«Образование будет общим и равным для детей всех членов коллектива…»
«Духовные и экономические потребности семей будут удовлетворяться через общественные учреждения…»
«Взаимопомощь», «самообеспечение», «статус женщины», «возвращение к земле» — возвышенные и утешающие слова все витали и витали в комнате дедушки, пока искаженные болью черты его лица вдруг размягчились в неожиданной снисходительности, скучливая гримаса изогнула уголки его рта, и он уснул, как младенец. Его лицо во сне было точно таким же, как тогда, после смерти, когда я поднял его мягкое, теплое и белое тело и похоронил на его участке, в том месте, где он всегда искал покоя.
После того как Шуламит пришла и увела дедушку в дом престарелых, я стал ходить к Пинесу, чтобы он рассказывал мне истории вместо него. Пинес жил возле водонапорной башни, в маленьком доме, который был окружен совершенно необычным декоративным садом, где росли исключительно цветы пустоши и подлеска. Он сажал там клубни темных цикламен и гигантских анемонов самых разных расцветок, выискивал на Кармеле горный люпин, на ручьях Арбеля выкапывал луковицы восточных гиацинтов, и большие ядовитые семена, прорастая, вспыхивали мазками яркого царственного пурпура. В заболоченных местах возле источника он собирал нарциссы и вероники, а лютики, которые цвели у него в саду, сверкали так, словно столяр Гидеон покрыл их лаком.
«Розы и хризантемы я мог бы выращивать и в галуте»[107], — говорил он.
«Орхидея — это замечательный дикий цветок, испорченный человеком», — строго сказал он мне, когда я пришел в восторг от рассказа шорника Пекера о том, как русский офицер послал его с букетом белых орхидей «уболтать генеральскую дочь-красотку».
«Даже Лютер Бербанк, который разводил и скрещивал розы и хризантемы, заявил, что никогда не притронется к орхидеям. Они — как те несчастные китайские девочки, которым в детстве туго обматывали ступни».
Всякий раз, открывая его зеленую калитку и вступая на каменные плитки, я снова становился «Барухом из четвертой группы», которого каждую неделю отправляли к старому учителю после того, как он побил очередного ученика.
«Иди, пусть Яков тебя успокоит. Может, ему удастся сделать из тебя человека».
Он был Первым Учителем. Он учил мою мать, дядю Эфраима и дядю Авраама, меня, Ури и Иоси. Он учил всех. Одержанное волнение воцарялось в деревне, когда он приступал к показу букв алфавита новому набору малышей, и люди собирались возле школьной изгороди, чтобы услышать детский смех, доносившийся из окон класса. Пинес всегда начинал не с «алеф», а с «хет»[108]. Первым, что произносили дети в школе, было «ха-ха-ха». «А сейчас, дети, открытое „хет“. Смотрите — ха-ха-ха». Год или два он играл с ними, водил гулять и втирался к ним в доверие, а потом они вдруг понимали, что его седло уже на их спине, а поводья — во рту, и подчинялись ему с любовью и преданностью, которые сохранялись в их сердцах всю дальнейшую жизнь.
Из всех наемных служащих нашей деревни Пинес был единственным, кто пользовался всеобщим уважением. Дети порой смеялись над ним, но, даже когда он ушел на пенсию, во всей деревне не было ребенка, который бы не робел в его присутствии. Он имел привычку входить без стука в класс, говорил смутившемуся учителю и зашумевшим ученикам: «Продолжайте, продолжайте», — садился сбоку и слушал, глядя на детей с любовью и грустью.
В деревню приходили новые учителя, но Пинес никогда не упрекал их в недостатке знаний или идеологической закалки.
«Это как бороться с ветряными мельницами, — говорил он. — „Как гоняются за куропаткою по горам“»[109].
Провинившегося ученика посылали к нему домой. Смутьян медленно приближался к туевой изгороди, открывал зеленую калитку, шел по дорожке из каменных плиток, попадал под струю воды из маленькой поливалки, тарахтевшей в высокой траве, и робко открывал дверь, которая никогда не знала ни крючков, ни запоров. Пинес клал ласковую руку на его вспотевший затылок и вел в маленькую кухню, напоить крепко заваренным чаем и потолковать не спеша — порой о методах осушения заболоченных полей, порой о притче о винограднике из книги пророка Ишаягу[110]а то и о двуполых растениях и о том, какими удивительными способами они избегают самоопыления. И еще долгое время после того, как вернется провинившийся в свой класс с печеньем или конфетой в руке, притихший и раскаявшийся, будет он вспоминать, как тепло принимал его старый учитель и каким сладким был у него чай.