Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или для ребенка в глаголе «кончить» нет ничего двусмысленного? Как-то раз они с мужем завели весьма рискованную беседу, из тех, что, согласно неписаным законам их совместной жизни, дозволялись лишь по ночам в постели, в преддверии, во время или после любовного акта. Ригоберто утверждал, что новое поколение говорит не «кончать», а «дойти», что знаменует торжество англосаксонского влияния даже в столь деликатной интимной сфере, поскольку гринго именно «доходят» (to come), а потом никуда не уходят, как это делают представители латинской расы. Как бы то ни было, в ту ночь донья Лукреция кончила, дошла и достигла (еще одно выражение, которое они с Ригоберто все эти десять лет использовали, чтобы обозначить приятное окончание полового акта, отказавшись от грубого медицинского слова «оргазм», а заодно от воинственной и словно пропитанной сыростью «эякуляции»), испытав предельное, почти болезненное наслаждение — она проснулась в поту, скрипя зубами, изгибаясь в конвульсиях — во сне, в котором она отправилась на свидание, выполнив все экстравагантные предписания таинственного незнакомца, чтобы после рокамболической гонки по темным улицам в центре и предместьях Лимы — с завязанными глазами, разумеется — очутиться в доме, полном знакомых запахов, подняться по лестнице на второй этаж, уже не сомневаясь, что находится в прежнем доме в Барранко, где ее раздели, повалили на знакомую кровать, а потом принялись обнимать и ласкать знакомые руки, руки Ригоберто. Они кончили — так или иначе — одновременно, а такое случалось не часто. Оба сочли это добрым знаком, благословением перед новым этапом совместной жизни, начало которому положило их фантастическое примирение. Потом она проснулась, мокрая, изнуренная, смущенная, безмерно счастливая, и долго отказывалась верить, что это был только сон.
— Это зеркало Шиле подарила его мама. — Голос Фончито вернул донью Лукрецию в гостиную, в сероватый Сан-Исидро, где из оливковой рощи доносились крики мальчишек, игравших в футбол; пасынок смотрел на нее не отрываясь. — Он очень долго выпрашивал этот подарок. Поговаривали даже, будто Эгон его украл. Будто он так хотел заполучить это несчастное зеркало, что в один прекрасный день тайком явился в дом к матери и унес его. А она махнула рукой и позволила ему повесить зеркало у себя в кабинете. Это был самый первый его кабинет. Шиле не расставался с зеркалом, оно кочевало с ним из мастерской в мастерскую до самой его смерти.
— Ну и что такого в этом зеркале? — Донья Лукреция с трудом заставила себя поддержать разговор. — Шиле был Нарцисс, это всем известно. Этот снимок — лишнее тому доказательство. Он любуется собой и изображает жертву. Хочет, чтобы весь мир обожал его так же, как он обожает сам себя.
Фончито заливисто рассмеялся.
— Ну и воображение у тебя! — воскликнул он. — Потому-то я так люблю с тобой разговаривать; ты придумываешь разные штуки, прямо как я. Ты из чего угодно можешь сделать историю. В этом мы похожи, правда? Мне с тобой никогда не бывает скучно.
— И мне с тобой. — Донья Лукреция послала пасынку воздушный поцелуй. — Что ж, я высказала свое мнение, теперь твоя очередь. Почему тебя так заинтересовало это зеркало?
— Оно мне снится, — признался Фончито. И с мефистофельской ухмылкой продолжал: — Для Эгона это зеркало значило ужасно много. Как, по-твоему, он написал сотню автопортретов? Лишь благодаря зеркалу. С его помощью он делал свои модели похожими на себя. Это был не просто каприз. Это было, было…
Фончито нахмурился, о чем-то сосредоточенно размышляя, и донья Лукреция догадалась, что он вовсе не ищет подходящее слово, а старается обдумать новую, еще не оформившуюся идею, которая только что забрела в его не по годам смышленую голову. В страстном увлечении ребенка австрийским художником, несомненно, было нечто патологическое. Но, возможно, благодаря ей Фончито мог стать выдающейся личностью, эксцентричным творцом, оригинальным художником. Стоит поговорить об этом с Ригоберто, если они снова встретятся. «Ты хочешь, чтобы твой сын стал гениальным невротиком?» Не вредно ли для психического здоровья подростка увлекаться художником с такими наклонностями, как у Эгона Шиле? Что скажет на это Ригоберто? «Как? Ты виделась с Фончито? Пока мы жили отдельно? Я писал тебе любовные письма, я простил тебя и обо всем позабыл, а ты тайком встречалась с моим сыном? С ребенком, которого ты растлила, затащила в постель?» «Всемилостивый Боже, я становлюсь конченой идиоткой!» — подумала донья Лукреция. Нет, если такая встреча состоится, само упоминание имени Альфонсо будет под запретом.
— Здравствуй, Хустита, — поприветствовал Фончито горничную в накрахмаленном фартуке, которая принесла чай и тосты с маслом и мармеладом. — Не уходи, я хочу кое-что тебе показать. Что ты видишь?
— Надо полагать, очередная гадость, которые ты так любишь. — Живые глаза Хустинианы впились в раскрытую страницу. — Я вижу нахала, который, глотая слюнки, глазеет на двух голых девушек в чулках и шляпках.
— Они одинаковые! — торжествующе провозгласил Фончито. Он передал книгу донье Лукреции. — Здесь не две девушки, а одна. Почему мы видим двоих, одну лицом к нам, а другую со спины? Это отражение. Понимаешь, мачеха? Название картины все объясняет.
«Шиле пишет обнаженную натуру перед зеркалом» (1910)», — прочла донья Лукреция. Она внимательно разглядывала репродукцию, повинуясь какому-то неясному предчувствию, и вполуха слушала Фончито, голос которого становился все звонче, как всегда, когда он говорил о своем кумире. Мальчик объяснял Хустиниане, что «мы находимся в зеркале и оттуда смотрим на картину». Натурщица, стоящая лицом к зрителям, не живой человек, а отражение в зеркале, а сам художник и натурщица, которая стоит к нам спиной, настоящие. Эгон начал писать Моа со спины, но, увидев ее отражение, решил сделать двойной портрет. Глядя в зеркало, он написал двух Моа, которые на самом деле были одной: Моа как она есть, Моа с двух сторон, Моа, которой в реальности никто не видел, ибо «мы видим только то, что впереди, а того, что кроется за ним, видеть не можем». Теперь ты понимаешь, отчего Эгон Шиле придавал зеркалу такое значение?
— А вам не кажется, сеньора, что у него крыша съехала? — Хустиниана покрутила пальцем у виска.
— И уже давно, — подтвердила донья Лукреция. Она повернулась к Фончито: — Кто она, эта Моа?
Таитянка. Едва приехав в Вену, она сделалась любовницей художника, который был к тому же мимом и безумцем, Эрвина Доминика Озе. Мальчик листал альбом, демонстрируя донье Лукреции и Хустиниане портреты таитянки Моа, танцующей, завернутой в пестрые туники, открывавшие ее маленькие груди с торчащими сосками и темные кустики под мышками, напоминавшие цепких паучков. Моа плясала в кабаре, побывала музой бесчисленных поэтов и художников, позировала Эгону и, конечно, стала его любовницей.
— Я так и знала, — заявила Хустиниана. — Этот негодяй укладывал в постель всех своих натурщиц перед тем, как их написать.
— Иногда перед, а иногда и во время, — хладнокровно заверил Фончито. — Но не всех. В последний год жизни через его мастерскую прошли сто восемнадцать натурщиц. Разве он успел бы переспать со всеми за такой короткий срок?