Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Та способность и потребность наслаждаться зрелищем жизни, которая, верно, составляет одно из существенных свойств истинного художника, которая достаточно наивно и чистосердечно обнаруживала себя еще в дилетантских работах Федотова, затем в его «военных картинках», возродилась тут на новом, более высоком уровне. Силой достигнутого живописного мастерства он научился любое явление, извлеченное из обыденной «презренной жизни», возводить в «перл создания», в «степень изящного».
Именно сейчас, в «Разборчивой невесте», Федотов впервые ощутил сладость работать уверенно и последовательно, — не спотыкаясь на каждом шагу, не возвращаясь к уже сделанному, не тратя времени на переделки, не мучаясь от затруднительности исправить, а чувствуя, что каждый мазок попадает точно на место, именно ему принадлежащее.
Желанное мастерство пришло, и удивительно быстро: не миновало еще и трех лет, как он взялся за кисти. Бодрое настроение владело им. Он даже новую сердечную драму, случившуюся в разгар работы над «Разборчивой невестой», осенью 1847 года, пережил сравнительно легко.
К этому времени у Федотова образовалось уже изрядное количество приятельских и дружеских связей среди людей, принадлежавших несколько иному сорту, чем те, с которыми он знался до сих пор. Те — Жданович, Рейслеры, Флуги — были людьми преимущественно среднего или старшего поколения, домовитые и солидные, давно и прочно устроенные в жизни, к искусствам не причастные, кроме как в качестве зрителей и слушателей, и с Федотовым их связывали чисто человеческие отношения. Эти, новые, принадлежали к младшему поколению, иные из них были гораздо моложе Федотова, их малообеспеченная и беспокойная жизнь протекала в трудах и упованиях на блистательное будущее — то были молодые художники.
Как это ни странно, но Федотов, узнавший дорогу в Академию художеств через полгода после переезда в Петербург, просидевший немало вечеров на занятиях, далеко не сразу начал сходиться с художниками, как будущими, так и настоящими. Многое мешало тому.
Они долго внушали ему робость — профессионалы, пусть и не успевшие еще закончить курса, но с отроческих лет приученные к карандашу, как сам он был приучен к строю, по-хозяйски разгуливающие по длинным академическим коридорам, смело, до развязности, судящие обо всем, перед чем он готов был снять шляпу, раздающие бесцеремонные и безапелляционные оценки уважаемым профессорам. Самая их речь, усыпанная жаргонными, переходящими из поколения в поколение словечками, их ухватки, воспитанные годами общения друг с другом, вплоть до манеры жестикулировать, как бы рисуя невидимый предмет резким движением сильно отставленного в сторону большого пальца, — все это было для него знаками приобщенности к обособленному миру, подобному некоей масонской ложе.
Вместе с тем они его смущали и даже отталкивали. Смущали столь частым небрежением к простым правилам заботы человека о себе и о приличии, в самом Федотове сидящем подобно стержню, — нечесаными волосами, небритыми щеками; смущали развязностью манер, склонностью к скандалам и к излишнему употреблению напитков; смущали шумными вечеринками в обществе натурщиц, похабными куплетами, безобразными выходками, подчас исполненными цинической изобретательности и артистизма, но оттого не становящимися привлекательнее. Известная история с малолетней дочкой академического сторожа, которую воспитанники затащили к себе и, раздев догола, вызолотив с головы до ног, пустили по коридорам академии наподобие Купидона, не могла бы его насмешить: слишком ясно представились бы ему живые слезы на мертвенно-золотых щеках малого ребенка, в ужасе бегущего босиком по ледяным каменным плитам под улюлюканье весельчаков.
«Мне грустно думать, что некоторые художники еще до сих пор подтверждают своим странным поведением нерасположение общества к нашему брату. Старый предрассудок о том, что всякий человек, посвятивший себя служению изящного, есть непременно гуляка, истребляется с каждым днем, а между тем некоторая часть из нашего художнического круга будто нарочно вызывает на себя осуждение!.. Нет! мое мнение всегда будет в пользу ежеминутного труда и жизни самой воздержной, самой спокойной: если бы я мог перелить это убеждение в души многих молодых людей, своих сверстников по искусству!..»
Однако с годами он стал мудрее. К тому же он слишком углубился в прежде для него заповедный мир и слишком многого достиг, чтобы взирать на него без робости или хотя бы с меньшей робостью. Глаз его окреп, и ему достаточно было беглого взгляда, брошенного на рисунок, чтобы распознать его слабость, какой бы напускной бойкостью она ни прикрывалась. В художниках он вовсе не видел уже однородной массы, а стал выделять среди них глубоко ему симпатичных, хорошо его понимавших и ему понятных. Он все более нуждался в тех людях, которые бы разделяли его художнические заботы.
Сходиться он предпочитал с ровней. Как не вспомнить при этом Тараса Шевченко, недавнего питомца Академии художеств: лишь на год старше Федотова, к тому же бывший крепостной, тот к тридцати годам был вхож в кружки Михаила Виельгорского и Александра Одоевского, бывал на вечерах Нестора Кукольника и Александра Струговщикова, общался с Карлом Брюлловым, Алексеем Венециановым, Федором Толстым, Василием Григоровичем, а также с Василием Жуковским, Виссарионом Белинским, Владимиром Панаевым, Михаилом Глинкой и еще с массой других людей того же или близкого уровня.
Федотов же из великих знал только одного Брюллова — да и как знал? Завязавшееся когда-то знакомство не поддерживал, после столь памятного свидания дорогу к нему забыл, а уж известных вечеров на антресолях квартиры Брюллова и подавно не посещал. Между тем кого из художников там только не бывало — и Григорий Михайлов, и Александр Корицкий, и Николай Рамазанов, и Платон Борисполец, и Вильгельм Тимм, и Яков Капков, и Василий Штернберг, и Аполлон Мокрицкий, и Иван Сошенко, и Кирилл Горбунов, и многие, многие другие. Одного лишь Федотова не было.
Куда как проще ему было с молодыми. Васильевский остров буквально кишел художниками разных возрастов и состояний. Собравшиеся со всех концов России, одержимые честолюбием или пылающие страстью к искусству, тянулись они сюда, поближе к Академии художеств, и Петербург с его чахлым серым небом был для них все равно что Афины или Рим. Они и селились вокруг академии — кто поближе, кто подальше. Ютились в комнатенках под самой крышей, где летом невыносимо жарко, невыносимо холодно зимой; в проходных комнатах, где только и можно было поставить старый диван да мольберт и гипсовую «анатомию»; в подвалах, в полузаброшенных флигелях рядом с дровяными сараями и конюшнями; порою, в целях сбережения средств и в жажде общения, съезжались друг с другом, образуя маленькие общежития. Ходили в худых сапогах, экономили, чтобы покупать по дешевке гравюры, питались чем бог пошлет, а в лучшие дни бегали к Каролине Карловне Юргенс, Юргенше, державшей столовую под боком у Академии художеств, ели там картофель, луковый суп, неимоверно приправленный перцем, и говорили об искусстве.
Сколько же их сгинуло без следа — прекраснодушных мечтателей, упорных тружеников, сколько истинных дарований погибло в отчаянной борьбе с нуждой — о том знают лишь архивы Академии художеств. Не случайно, что кто бы из русских писателей ни брался писать про художника, повесть всякий раз выходила невеселая… А сколько их погибло уже потом — как будто пробившихся, получивших и пенсионерство в Италии, и профессорство, и казенную квартиру — да иссохших творчески, не давших ни плода, ни цветка, в лучшем случае оставшихся строчкой в энциклопедическом словаре.