Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я молчал. Дальнейшие расспросы с моей стороны были бы откровенным свинством. Контрразведка, надо полагать, уже трепала Беленькому нервы на все лады.
И тут он опять заговорил:
– Собственно, я понимаю, вам хочется знать, почему меня не закололи штыком прямо на деревянной лавке, в избе, где вы меня оставили.
Он посмотрел на меня испытывающе.
Да, мы бросили его и остальных десятерых. Да, это был очень большой грех. Мне нечего ему сказать. Я отвожу взгляд. Нестерпимый стыд, будто злой неотвязчивый пес, гложет мою душу.
– Извольте, – продолжает Беленький, – ничего волшебного. Просто и на той стороне оказались люди. Обыкновенные русские люди, хоть и с революцьонной придурью… Как только полк отошел, и четверти часа не миновало, явились красные. Первым делом бойцы товарища Троцкого примерили наши валенки… вы… помните?
Я помотал головой: что мне следует помнить?
– Да вы ведь дали раненым теплые валенки, собирали со всего батальона… Так вот, валенки богатырям интернационала понравились и немедленно перешли в частное владение. Впрочем, наши забрали бы их точно так же. Как вы полагаете?
Я киваю. Забрали бы непременно. Валенки! Да это сокровище. Чистое золото для солдата.
– …Красноармейцы стоят в избе, совещаются по поводу нашей участи. Пора ли белым викингам в Вальгаллу… И… я помню это с необыкновенной отчетливостью… один сказал: «Да совестно ж». А ему отвечают: «Ты троих-то наших у Понырях-то видал? Чай не болталися они на веревке? Чай не кадетская сволота их туды подвесила?» Тогда этот совестливый говорит: «Ну пошла кума выплясывать! Они душегубцы, да и мы в ту же масть, выходит, тезиво! Стало быть, хрен редьки не слаще…» На него тогда с укором: «Мы чо те, бабы – сладенькие-медовенькие?» Они бы еще долго препирались, и не берусь предсказывать, какой вердикт фортуна определила бы для нас. Я решился отдать им письмо и попросил отнести его командиру. Они так и сделали. А командир, пришедши, накинулся на меня: «О каком это особенном благородстве идет речь? Мы бойцы рабоче-крестьянской армии, а не какая-нибудь шушера! У нас революционная дисциплина! Я за самосуд вот этой вот рукой в момент любую гадину пристрелю, какая выискается! Понятно вам?» Ну, думаю, привираете вы, светлейший краском. И тут слышу, как его же красноармейцы над ним гогочут: «Ой, не казни, дяденька!» Однако забить нас, словно скотину, он все-таки не дал. Ничего говорить своим образинам не стал… только вдруг щелчок! – пистолет на боевой взвод поставил. «Да ты чо, Василий… Ты чо! Ты за кого…» – Бах! – «Харэ базлать! Не на митинге». Это краском сказал тихо, спокойно, за него господин Маузер громко ответ держал, то ли – я уж не помню – господин Браунинг. И «товарищи» убоялись своего наивятшего боярина: бочком-бочком-бочком – да в дверь без лишних слов. Не поверите, я расплакался от счастья… Оформили нас как пленных, даже лечили немножко. Кормили, правда, скверно, двое наших именно тогда отдали Богу душу. Неделю спустя ваш покорный слуга пошел на поправку и тотчас удрал, прихватив с собой унтера Колышева и рядового… рядового… запамятовал его фамилию… словом, двух подраненных задохликов.
– Должно быть, кто-то молился за вас. Пережить такую одиссею… чудо, никак не иначе.
– Не думаю. Они видят нечисть в нас, мы – в них, но еще четыре года назад мы спокойно и мирно жили в одних городах, молились в одних церквях…
Штабс-капитан задумывается.
– Послушайте, как вы думаете… я не трус и не паникер, но… в случае нашего поражения как нам сжиться с Россией? Ведь почти невозможно… Если, к примеру, уехать… нет, уехать, значит стать никем. А остаться? Но разве тут можно… остаться?
Мой собеседник вновь замолкает. Должно быть, ему хотелось поделиться со мной чем-то исключительно важным, но Беленький никак не мог решиться. Случайный человек, я все-таки был невольным свидетелем прежней его судьбы. Терпеливо жду. Проходит минута, другая… Он пытается возобновить наш разговор:
– Я на что-то годен, пока идет война. У меня никого нет, и…
Но сейчас же звонкий голос вклинивается в его тихую тянкую речь:
– Беленький! Петр Семенович! Полковник Шведов спешно требует вашего присутствия.
Вестовой в новенькой белой кубанке смотрит на него понукающе.
– Тэ-экс…
Беленький разводит руками, дескать, на все воля начальства. Виновато улыбнувшись, уходит за вестовым.
Несколько мгновений я смотрю на удаляющуюся спину и, борясь с хмельной тяжестью, пытаюсь вспомнить: я ведь должен был что-то сделать или сказать, что-то очень важное… сейчас… именно ему.
О!
– Подождите! Простите… Простите нас… мы перед вами… нам нельзя было…
Он шел очень быстро, не оборачиваясь.
Я побежал за ним, но мне преградила путь толпа солдат. Обогнув ее, я увидел, как Беленький спускается вниз по парадной лестнице, – скорым шагом, то и дело спотыкаясь, однако не сбавляя ход, – мне не успеть. Садится в автомобиль.
Я кричу ему вслед:
– Простите же!
Не знаю, слышал он меня, или нет.
* * *
…граммофон.
«Когда-а б имел я златы-ые горы…» – разливалась по бальной зале соблазнительная песня.
На меня наваливался сон. Делать тут больше нечего. Лучше всего сыскать еще кого-нибудь и отправиться небольшой компанией в казарму. В одиночку и без оружия шататься по ночному городу опасно: война сделала грабеж и зверство обычным делом, могут затащить в подворотню и лишить жизни из-за хорошего ремня и фуражки.
Я стоял, прислонившись к колонне, как вдруг услышал женские голоса, доносившиеся с другой стороны. Один из них показался мне знакомым.
– …ты ожидала здесь увидеть? Бал, светский раут? Лейб-гвардейцев? Фрейлин Ее Величества? Гусар в доломанах и ментиках?
– Иногда ты бываешь жестока.
– Прости меня. Но это был обед, предназначенный для усталых, голодных, оборванных солдат. Притом обед, устроенный по настоянию сердобольных вдовых мещанок. Какие adventures тебе пригрезились, Китти? Какие поэзы?
– Солдаты… ну и что. В добровольцы пошли образованные люди со всех концов России…
– …и сейчас эти люди как следует поели впервые за… я уж и не знаю. Пища отяжелила их горше двухпудовой ноши.
– Господи, Кати, дай же моим мечтаниям чуть больше свободы… Твоей сумасшедшей Китти порой бывает слишком тяжело.
Китти и Кати? То бишь две Катеньки? Одна из них мне определенно известна.
Я вышел из-за колонны, не желая быть случайным вором их маленьких тайн. Легонько поклонился.
– Добрый вечер… Госпожа Савельева… вот… услышал ваш голос и…
Что – «и», я, признаться, не знал. «И» зависело от нее.
Передо мной стояли две сестры милосердия. Одна – статная русоволосая красавица, ослепительно аристократичная даже в простеньком белом переднике с красным крестом и глухом темном платье от шеи до пят, предназначенном для лазаретов. Другая – пониже ростом, в том же переднике и «форменном» сестринском платье. Белый платок закрывал ей волосы на манер монашеского головного убора, углы его свешивались до локтей. Странное было у нее лицо: округлое, полноватое, с пухлыми губами и широкими скулами, оно должно было принадлежать восемнадцатилетней девушке из доброй купеческой семьи. Но нет! Будто на одно лицо наложили другое – подобно маске или гриму. Темно-карие глаза с нервическим огоньком, а под ними мешки, выданные на прокат бессоницей, и горечь, очень много горечи, не могу понять, откуда взялось мое знание о ней, но я ничуть не сомневался: в эту женщину война глубоко вогнала когти. И ей, конечно, никак не восемнадцать и даже не двадцать.