Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мыслью, догадкой, чувством ее, конечно, всегда и во все привносят; в виде самых разных заменителей и в зависимости от темперамента. В юности как ясное чувство неуверенности во всем, что ни делаешь, даже если делаешь то, что нужно. В старости как удивленность тем, как мало, в сущности, сделано из того, что ты собирался сделать. В промежутке как утешение, что ты, черт возьми, толковый и славный парень, хотя не все, что ты делаешь, можно оправдать порознь; или что и мир-то ведь тоже не таков, каким ему надо бы быть, так что в итоге все, в чем ты оплошал, представляет собой, как-никак, справедливый компромисс; и наконец, многие люди думают, даже помимо всего прочего, и о боге, который носит в кармане недостающую часть их самих. Особое положение занимает при этом только любовь, ибо в этом исключительном случае вторая половина прирастает. Кажется, что тот, кого любишь, стоит там, где обычно всегда чего, недостает. Души соединяются, так сказать, dos a dos[15] делаются при этом излишними. Отчего по прошествии первой большой юношеской любви большинство людей уже даже не чувствуют, что им недостает души, и эта так называемая глупость выполняет благодарную социальную задачу.
Ни Диотима, ни Арнгейм никогда не любили. О Диотиме это уже известно, но и у великого финансиста была в широком смысле девственная душа. Он всегда боялся, что чувства, вызываемые им в женщинах, относятся не к нему, а к его деньгам, и водился поэтому только с женщинами, которым и он давал не чувства, а деньги. У него никогда не было друга, потому что он боялся быть для чего-то использованным, а были только деловые друзья, даже если деловое общение было духовным. Таким образом, он был богат житейским опытом, но девствен и рисковал остаться в одиночестве, когда ему встретилась Диотима, которую предназначила ему судьба. Таинственные силы в них столкнулись одна с другой. Сравнить это можно только с пассатными ветрами, с Гольфстримом, с вулканическим сотрясением земной коры; силы, чудовищно большие, чем силы человека, родственные звездам, пришли в движение, от одного к другому, вне пределов часа и дня; потоки, которые нельзя измерить. В такие мгновения совершенно неважно, что говорят. Поднимаясь из вертикальной складки брюк, тело Арнгейма высилось, казалось, в божественном одиночестве гор-исполинов; соединенная с ним волной долины, стояла на другой стороне озаренная одиночеством Диотима — в платье тогдашней моды, образовывавшем у плеч небольшие буфы, отпускавшем грудь на искусно сглаженный выточками простор над животом и снова прилегавшем к икрам ниже; подколенной ямки. Стеклярусные нити портьер блестели, как пруды, копья и стрелы на стенах дрожали от своей оперенной и смертельной страсти, а желтые тома Кальман-Леви на столах молчали, как лимонные рощи. Мы с благоговением пропускаем начало их разговора.
Арнгейм первым стряхнул чары. Ибо длить такое состояние было, на его взгляд, невозможно; это значило либо догрузиться в тупую, бессодержательную, сентиментальную задумчивость, либо подвести под благоговение прочный каркас мыслей и убеждений, который, однако, по своей сути уже не совсем тождествен с благоговением.
Таким средством, хоть и убивающим душу, но потом как бы консервирующим ее маленькими порциями для всеобщего употребления, испокон веков является ее связь с разумом, с убеждениями и практическим действием, успешно устанавливавшаяся всеми нравственными учениями, философиями и религиями. Одному богу известно, как уже было сказано, что это вообще такое — душа! Не подлежит никакому сомнению, что пылкое желание слушаться только ее чревато безмерной свободой действий, настоящей анархией, и есть примеры тому, что, так сказать, химически чистые души совершают прямо-таки преступления. Но стоит душе обзавестись нравственностью и религией, философией, углубленным буржуазным образованием и идеалами в области долга и прекрасного, как ей даруется система предписаний, условий и указаний, которой она должна соответствовать, прежде чем помышлять о том, чтобы ее считали душой достойной внимания, и жар ее, как жар доменной печи, отводится в красивые прямоугольники из песка. Тогда остаются, в сущности, только логические проблемы толкования, вроде вопроса, подпадает ли то или иное действие под ту или иную заповедь, и душа приобретает спокойную обозримость поля после битвы, где мертвецы лежат смирно и сразу видно, где еще шевелится или стонет крупица жизни. Поэтому человек совершает этот переход как можно скорее. Если его мучат религиозные сомнения, как то бывает иногда в юности, он вскоре переходит к преследованию неверующих; если его смущает любовь, он превращает ее в брак; а если его одолевает какое-либо другое воодушевление, то от невозможности жить постоянно в его пламени он спасается тем, что начинает жить ради этого пламени. То есть множество мгновений дня, каждое из которых нуждается в содержании и стимуле, он заполняет вместо своего идеального состояния деятельностью ради своего идеального состояния, то есть всяческими средствами, ведущими к цели, всяческими препятствиями инцидентами, надежно гарантирующими, что ему никогда не придется достигнуть ее. Ибо только дураки, душевнобольные и люди с навязчивыми идеями способны долго терпеть пламя воодушевления; здоровый человек должен удовлетворяться заявлением, что без искры этого таинственного пламени ему и жизнь не в жизнь.
Бытие Арнгейма было заполнено деятельностью; он был человеком реальности и с доброжелательной усмешкой не без ощущения отличной социальной повадки староавстрийцев, слушал, как на заседании, свидетелем которого он был, говорили о супораздаточном заведении имени императора Франца-Иосифа и о связи между чувством долга и военными походами; он был далек от того, чтобы потешаться над этим, как то делал Ульрих, ибо Арнгейм был убежден, что понимание великих идей свидетельствует о мужестве и превосходстве гораздо меньше, чем умение находить трогательное идеалистическое зерно в таких будничных и немного комичных в своем благобразье умах.
Но когда среди всего этого Диотима, эта античная статуя с венской примесью, произнесла слова «всемирная Австрия», слова, почти такие же жаркие и по-человечески непонятные, как пламя, — тут его что-то проняло.
О нем рассказывали одну историю. В его берлинское доме был зал, битком набитый скульптурами барокко готикой. А католическая церковь (у Арнгейма была великая к ней любовь) изображает своих святых и подвижников обычно в очень блаженных, даже восторженных позах. Святые умирали тут во всех положениях, и душа выкручивала тела, как белье, из которого выжимают воду. Скрещенные, как сабли, руки и перекошенные шеи, выхваченные из своего первоначального окружения собранные в чужой комнате, производили впечатление толпы кататоников в сумасшедшем доме. Собрание это высоко ценилось и приводило к Арнгейму многих специалистов по искусству, с которыми он вел ученые беседы, но часто он сиживал в своем зале в полном одиночестве и тогда ощущение у него бывало совсем другое: в нем появлялось тогда похожее на испуг удивление, словно перед ним представал какой-то полубезумный мир. Он ощущал, что в нравственности первоначально пылал несказанный огонь, после которого даже такому уму, как он, только, пожалуй, и оставалось, что пялиться на прогоревшие угли. Это темное проявление того, что все религии и мифы выражают через рассказ, будто первоначально законы были дарованы людям богами, ощущение, стало быть, некоего раннего состояния души, хоть и жутковатого, но, по-видимому, любезного богам, составляло тогда странную кромку тревоги вокруг его вообще-то самодовольно растекавшихся мыслей. Был у Арнгейма младший садовник, глубоко простой, как он это называл, человек, с которым он часто беседовал о жизни цветов, потому что у таких людей можно научиться большему, чем у ученых. Пока однажды Арнгейм не обнаружил, что этот младший садовник его обкрадывает. Он прямо-таки отчаянно, можно сказать, уносил все, что мог ухватить, и копил выручку, чтобы стать независимым, это была единственная мысль, владевшая им денно и нощно; но как-то исчезла и одна небольшая скульптура, и призванная на помощь полиция раскрыла, в чем дело. В тот вечер, когда Арнгейма известили об этом открытии, он велел позвать виновного и до ночи корил его за непутевость страстного приобретательства. Рассказывали, что сам он при этом очень волновался и временами чуть ли не плакал в темной смежной комнате. Ибо он завидовал этому человеку по причинам, которые не мог себе объяснить, а на следующее утро он передал его полиции.