Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 10 ч. 30 мин. прибыл Г. И. Альтшуллер, а в 12 ч, родился Георгий…
Да, что – мальчик, узнала от В. Г. Чириковой, присутствовавшей при рождении. – «Мальчик – и хорошенький!»
…Говорят, держала себя хорошо. Во всяком случае – ни одного крика. (Все женщины: – Да вы кричите! – Зачем? – И только одна из них, на мое (Ну – как?) тихое:
«Больно!» – И нужно, чтобы было больно! – Единственное умное слово. – Анна Ильинична Андреева.)
В соседней комнате сидевшие утверждают, что не знай – чту, не догадались бы».
«У Георгия было семь нянь: волчиха-угольщица, глядящая в леса[26], А. И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова, Катя и Юлия Рейтлингер и «мать мальчика»[27]– А. 3. Туржанская…
…Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности!), в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума…
…Муна Б. была как тень – напоминала, при ребенке, татарскую невольницу – «полоняночку», может быть даже ту, разинскую – черные бусы глаз создавали чадру…
В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса… просто – играла: молодую мать, молодое материнство, все равно чье, ее или мое… – А он – прехорошенький!.. А ноздри! ноздри! Прямо – Шаляпин! – наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шелка, особенно свистящего.
…И. А. Андреева над ребенком была воплощением материнства… матерью-зверью и даже – зверем… самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слез, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков – помню даже тихий стук о подушку – ибо знала, что все это – от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что все это – не с нею и с нею уже никогда не будет…
«У А. И. к нему естественные чувства бабушки», – улыбаясь, сказал мне мой доктор.
Не бабушки – подумала я – бабушки отрешеннее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас – или никогда. И знает – что никогда…
…Вот Катя Р[28], высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная… Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине – через горы и холмы Праги – защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ – огромными шагами через горы и холмы Праги, а то и из Праги во Вшеноры – с чужими делами и долгами и заботами в мешке – носящая свою любовь на спине, как цыганки – детей…
Катя Р., так влюбленная в мои стихи…
…Она и Алю носила на спине, и даже галопом, по нешуточным горам Вшенор – огромную толстую десятилетнюю Алю, чтобы порадовать – ее, и что-то себе – лишний раз – доказать…
Эта буря меня обслуживала – тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…
«Мать мальчика». Мать мальчика Лелика, одинокая мать, брошенная отцом…
Ее белая комната, с ежедневно, до страсти, моемым полом, с особой, нечеловеческой страстью: в малярийные дни. Откроешь дверь и – в саду, т. е. в окне, в котором – яблоня, которое – яблоня, которую помню вечно-цветущей. Просто – райской. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я – за тайной – всего ее непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной – себя. «Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам». Здесь Шекспир, конечно, о простых вещах говорит. «Мать мальчика» была именно такая «вещь», такой простоты – «вещь». Чего никто не понимал, кроме меня. (А она?)
Лицо Фленушки из «В лесах и на горах»… Отбушевавшая Фленушка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми – секундами непроницаемо-дочерна-синими глазами, ровно столько губ, сколько нужно для улыбки, – улыбка без губ.
Прямоносая, лицо молодой иконы…
…Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчащим ваших детей!
Эти за вас – в огонь пойдут.
…Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у нее возникали сами – без рук или только с помощью рук – и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию вещи) движений – так и здесь:
Переложить ребенка, перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель – руки сами, вещи сами, магический сон, тишина…
Не забыть – нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест, Анну Антоновну Тескову. Приехавшую – с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет – в два ряда, без картона, без обмана. Седая, величественная… изнутри – царственная. Орлиный нос, как горный хребет между голубыми озерами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос… высокая шея, высокая грудь, все – высоко. Серое шелковое платье, конечно, единственное и не пожаленное для вшенорских грязей, ибо – первый сын!..»
«И, наконец, возвращаясь к первой ночи – к ночи с 1 на 2 февраля – Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду, как выл огонь в печи, докрасна раскаленной. (Мальчик, как все мои дети, обскакал срок на две недели, – от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а еще наоборот крупнее и сильнее других – и нужна была теплица.)
Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни – блаженствую. Непривычно-бело вокруг. Даже руки белые! Не сплю. Мой сын.
– О-о-о-о – угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне…унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи…
И торопливое сонное невнятное бормотание старухи – все на «ц» и на «эж» – чешки из той Богемии: Яна Жижки, Жорж Занд и «богемского хрусталя».
«…Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому…
Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил…
Буду любить его – каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть».
И – чуть более поздняя запись:
«Мальчиков нужно баловать, – им, может быть, на войну придется».
Марина Цветаева и Аветик Исаакян впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, у друзей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Данфер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой – потому что одна сторона ее стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой – от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стерло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.