Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Караульной овчаркой вдоль невидимой проволочной изгороди заметался Угланов по кромке, убивающе вглядываясь в мрак, что никак не хотел опадать, и уже словно видя сквозь пыль — кровеносную рваную рану: быть должна она там или сдохнет, станет нечем и незачем жить. Приварил к уху трубку и лаял: «Калягин, ты пока договор наш с Лебедянским похерь, я сказал, время, время чутка потяни, попроси их отъехать до сотки за тонну, пусть пока поломают башку, что за наглость такая, ты только мне до завтра, до завтра потяни…» Вот уже проходила перед взглядом его заповедная здешняя синька, наполняла ковши и валилась в разверстые жерла грохочущих бункеров, высекая холодные синеватые искры из стальной их обшивки, содрогалась, тряслась на зубцах транспортеров, втекая в щековую дробилку разбитыми глыбами, чтобы быть в ней размолотой и перетертой ходящими справа налево медлительными челюстями, — третью домну кормите из старых запасов пока… И почуял Валерка дыхание родного Могутова и тоску сожаления, тяги к потерянной силе, к которой был с рождения причастен. На мгновение, но с режущей болью проткнуло: выходило, вот этот Угланов был причастен к могутовской силе сейчас, с нею сплавился, спекся, растил, разгоняя своим существом, как был должен Валерка.
И снова сотрясением был вынут воздух из карьера, и пронеслись по контурам забоя, взметываясь, новые столбы, словно по дну прошлась невидимая швейномашинная огромная иголка; заворочался грохот отколотых от монолита кусков, и тугое гудение прокатилось наверх по ступеням и добило Чугуеву в ноги, подымаясь все выше, пробирая все тело. Земляной мрак просел занавеской, втянутой в форточку, возвратился на землю, и пошли все, пошли посмотреть на отрыв, и Чугуев пошел в направлении к знакомой круто падающей лесенке и уже было начал спускаться, как кто-то вдруг пихнул его в спину без слов и зашелся шипением от гнева на его неподатливость, тупость — инстинктивно уперся Чугуев, как всегда на карьере, при всяком тычке, что его мог убить, и рывком обернулся, заготовив, сведя для удара кулак… «Уйди, мужик!» — Угланов с безумными глазами кобеля, напавшего на след потекшей сучки, пропихивался мимо, лез на спуск, ненавидя всех медленных, всех ползущих со скоростью слизняка по поверхности, не исчезающих, не проминающихся сразу же, когда он лезет и протягивает руку за своим. Сомкнулись плечи, ребра их, потерлись, как у столовочной кормушки плечи зэков, — цепляясь за Валерку, как за мертвую бугристую поверхность, валуны, Угланов продавился и спускался, оскальзываясь часто на ступеньках: ну а вдруг, царь завода, сорвется, — слабой искрой насмешки проскочило опять у Валерки в мозгу, он видел под собой суетящиеся подслеповато-дерганные руки и поплавком качавшееся темя с напотевшими и все сильней седевшими со спуском волосами. Но ничего, сдержался, устоял и ломанулся в гущу оседающего праха — на развороченный забой, к нагромождениям отколотых глыб много больше него самого; в столпотворении гранитной этой боли, там, где под клин забуривал Валерка, виднелось несколько других как бы кусков, запеченных в обычной буро-красной породе.
И в наступившей после взрыва тишине, такой, что можно резать на куски, Угланов, лосем разбежавшись, съехал в рытвину и бился грудью там о каменные стенки, словно птенец в пробитой скорлупе, — лез и лез, оступаясь на туго скрежещущих кучах, в глубь клина, по засыпанным красной пылью отломкам, как по разбитым черепам и содранным коленям, все краснее вымазываясь в этой пыли и сдирая холеную кожу на локтях и запястьях до крови… Наконец-то продравшись, упал на колени и скребся, выцарапывая и выбирая из раны куски, — те вываливались сами, как расшатанный зуб, как затычка из бочки.
Чего лезть-то, чудило? Вон как выбросило далеко из забоя — приглядевшись, Чугуев подобрал под ногами осколки вот этого нового камня. Вроде с виду гранит, та же тяжесть, те же острые кромки, но обтер о штаны и поднес на ладони к глазам: точно сварен из многих пластинок, грязно-бурый, как ржавый от крови, а еще если ближе — с сильным жильчатым проблеском сини с переходом в тяжелый свинец. Он вздрогнул от удара изнутри, и ноющий озноб растекся из-под сердца по всему слабеющему телу. Это было оно — тут уж он не обманется — раскаленное в горне до свечения железо, с ровной малой силой мерцавшее сквозь окалину и грязный пепел.
— Жила, ну?! Говори! Это — жила?! — только тут и добил до ушей вымогающий режущий крик, крик как будто ребенка, вот такой, когда счастливы и орут над рекой на рыбалке: поймали! — но и будто разбавленный подступающей к горлу и готовой плеснуться наружу огромной обидой: не прощу, не прощу! Со сбитыми костяшками, кровавыми руками, спасенным из-под шахтного завала горняком Угланов зацепил за ворот Петрушевского и вынимал глазами правду из него. — Пробились в большую руду, говори? Так че ты тут стоишь?! Машину вниз, машину, в забой пошли руками отрывать!
И погнали опять их, тринадцатую, меж обрывистых длинных откосов в забой, побежали без палки по крику — ломами раскурочивать кровоточащую рану, пока там подползет экскаватор и начнет разгребать по щепоти завал, и Чугуев крушил пятачок оголенного рудного тела кувалдой, отбивая кусками большую руду или — как тут узнать? — может, просто большую железную глыбу, вмурованную во все тот же пустой монолит. И она не кончалась, кровяная железная глыба, отдавая кусок за куском со всем тем же магнитным, магнитящим проблеском… и когда с пережевывающим хрустом подполз экскаватор и со скрежетом вгрызся зубастым ковшом в непрерывную рудную рану, набралось не на ковш, не на бункер — на колонну уже самосвалов, все увидели с освобождающей ясностью, что пробились, пробились, а не извлекли! Это было железное дерево, тысячелетний тихорост уральских недр, чистокровная жила, аорта, способная годами полностью запитывать огромно-ненасытные могутовские домны и конвертеры, что коченеют намертво, родные, не покорми ты их неделю этим мясом. Вот и теперь, теперешним Валерка послужил заводу-родине, пробился для него, завода, к этой жиле, и ощутил от этого такую подгибающую слабость, как будто половина его крови ушла в оголение вот этого истока, железной первородной силы, глубоко заваренной в земле.
Избитые сегодняшней работой и никому уже не нужные бурильщики тринадцатой, они сидели на отвальной куче над забоем и не могли никак себя нащупать, глядя пристывшими глазами на огромного стального богомола, который выворачивал из раны и подымал в ковше все новые куски, на ручьи экскаваторных траков и чумазые морды ковшей, что безвольно отваливали нижние челюсти, чтобы с грохотом сбросить тонны синьки в подставленный мазовский кузов, и на то, как старик грузовой проседал под обрушенной, взятой тяжестью, и на то, как холодное красное солнце окрасило груды оторванной синьки алым цветом сосновой коры на закате и сияло на стали и олове режущих и грызущих открытое рудное тело машин, полыхавших червонной медью.
Будто зарево, отблески будущих, завтрашних баснословных могутовских плавок ложились на все, и в недвижной бригаде каждый чуял одно — так вот сразу не скажешь, что именно, но, наверное, что-то похожее чувствует мать с первым криком покрытого смазкой детеныша, осознав, что сама умерла в этих родах.
— Амба, братцы, закончилась наша с вами работа на воздухе. — Коля-Коля толкнул из себя, словно что-то у него заболело, как зубы. Будто жил он теперь — с этой самой минуты и уже навсегда — в новом воздухе: запираемых бараков, бетонного неба, неподвижной тоски, пустоты в постоянно голодных до работы руках, убывания жизненной силы, впустую прогорающей в мускулах, ежедневной напрасности — этой ржавчины всех заключенных людей, выедающей душу твою, существо, то немногое все, что осталось в тебе еще от человека.