Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Яков посмотрел на него сначала с удивлением, потом с гневом.
– Что на отца по плоти восстал, каешься, а что на отца по духу, о том и не вспомнишь? Колико же дух паче плоти, толико отец духовный паче отца плотского…
И опять заговорил длинно, книжно, пусто, все об одном и том же: «священство имете выше главы своей».
– Ты же, чадо, освоеволился. Яко исступленный или яко блекотливый козел вопил на меня. Да не вменит тебе сего Господь, ибо не от тебя сие, но диавол пакоствует мне через тебя – взнуздал тебя, яко худую клячу, и ездит на тебе, величаяся, как на свинье, по видению святых отец, куда хочет, пока в совершенную погибель не вринет…
И слово за слово свел-таки речь на дело о мужиках порецких и о зяте своем Петре Анфимове.
Что-то серое-серое, сонное, липкое, как паутина, застилало глаза царевичу – и расплывалось, двоилось, как в тумане, лицо того, кто стоял перед ним, как будто выступало из-за этого лица другое, тоже знакомое – с красным востреньким носиком, вечно нюхающим воздух, с подслеповатыми, слезящимися хитрыми, хищными глазками – лицо Петьки-подьячего; как будто в лице «его превосходительства, велелепнейшего отца протопресвитера Верхоспасского», благообразном, напоминавшем лик Христа на древних иконах, соединялась, смешивалась в страшном и кощунственном смешении с ликом Господним гнусная рожица Петьки-вора, Петьки-хама.
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо Алексие, вся согрешения твоя, – произнес отец Яков, покрывая голову царевича епитрахилью, – и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
Пустота была в сердце Алексея, и слова эти звучали для него пустые, без власти, без тайны, без ужаса. Он чувствовал, что прощалось здесь, но не простилось там, разрешалось на земле, но не разрешалось на небе.
В тот же день перед вечером пошел отец Яков париться в баню. Вернувшись, сел у камелька против царевича пить горячий сбитень, дымившийся в котле из яркой красной меди, в которой отражалось красное, как медь, лицо протопопа. Пил, не торопясь, кружку за кружкой и вытирал пот большим клетчатым платком. Он и в бане парился, и сбитень пил, точно обряд совершал. В том, как прихлебывал, и причмокивал, и закусывал хрустящим сдобным бубликом, была такая же благолепная чинность и важность, как в церковнослужении; виден был хранитель дедовских обычаев, слышен завет всей старины православной: буди неподвижен, яко мраморный столп, не склоняйся ни на шуе, ни на десно.
Царевич слушал рассуждения о том, какими вениками мягче париться: от какой травы, мяты или калуфера, бывает слаще в бане дух; и повествование, как матушка-протопопица на Николу зимнего едва до смерти не запарилась. А также, к слову, – поучения и назидания от святых отцов: «Червь смирен зело и худ, ты же славен и горд; но аще разумен еси, то сам уничижи гордость свою, помышляя, яко крепость и сила твоя снедь червям будет. Высокоумия хранися, гневодержания удаляйся...»
И опять, опять – о деле мужиков порецких, о неизбежном Петьке Анфимове.
Царевичу хотелось спать, и порой казалось ему, что это не человек перед ним говорит, а вол жует, и отрыгает, и снова жует бесконечную сонную жвачку.
Надвигались унылые сумерки. На дворе была оттепель с желтым, грязным туманом. На окнах бледные цветы мороза таяли, плакали. И в окна глядело небо, грязное, подслеповатое, слезящееся, как хитрые, подлые глазки Петьки-подьячего.
Отец Яков сидел против царевича на том же месте, где три недели назад сидел архимандрит Федос. И Алексей невольно сравнивал обоих пастырей Церкви, старой и новой.
«Не архиереи, а шушера! Были мы орлы, а стали ночные нетопыри», – говорил поп Федос. «Были мы орлы, а стали волы подъяремные», – мог бы сказать поп Яков.
За Федоской был вечный Политик, древний князь мира сего; и за отцом Яковом был тот же Политик, новый князь мира сего – Петька-хам. Один стоил другого, древнее стоило нового. И неужели за этими двумя лицами, прошлым и будущим, – единое третье – лицо всей Церкви?
Он смотрел то на грязное небо, то на красное лицо протопопа. И здесь и там было что-то плоское-плоское, пошлое, вечное в пошлости, то, что всегда есть и что все-таки призрачнее самого дикого бреда. И пустота была в сердце его, и скука, страшная как смерть.
И опять, как тогда, зазвенел колокольчик, сперва глухо, вдали, потом все громче, ближе.
Царевич прислушался и вдруг весь насторожился.
– Едет кто-то, – сказал отец Яков. – Не сюда ли?
Послышалось шлепанье лошадиных копыт в лужах талого снега, визг полозьев по голым камням, голоса на крыльце, шаги в передней. Дверь открылась, и вошел великан с красивым глупым лицом, странною смесью римского легионера с русским Иванушкой-дурачком. То был денщик царя, Преображенской гвардии капитан Александр Иванович Румянцев.
Он подал письмо царевичу. Тот распечатал и прочел:
cite«Сын. Изволь быть к нам завтра на Зимний двор.
citeПетр».
Алексей не испугался, не удивился; как будто заранее знал об этом свидании – и ему было все равно.
В ту ночь приснился царевичу сон, который часто снился ему, всегда одинаковый.
Сон этот связан был с рассказом, который слышал он в детстве.
Во время стрелецкого розыска царь Петр велел вырыть погребенное в трапезе церкви Николы на Столпах и пролежавшее семнадцать лет в могиле тело врага своего, друга Софьи, главного мятежника, боярина Ивана Милославского; открытый гроб везти на свиньях в Преображенское и там, в застенке, поставить под плахою, где рубили головы изменникам, так, чтобы кровь лилась в гроб на покойника; потом разрубить труп на части и зарыть их тут же, в застенке, под дыбами и плахами. «Дабы, – гласил указ, – оные скаредные части вора Милославского умножаемою воровскою кровью обливались вечно, по слову Псаломскому: Мужа кровей и льсти гнушается Господь.
В этом сне своем Алексей сначала как будто ничего не видел, только слышал тихую-тихую, страшную песенку из сказки о сестрице Аленушке и братце Иванушке, которую часто в детстве ему сказывала бабушка, старая царица Наталья Кирилловна Нарышкина, мать Петра. Братец Иванушка, превращенный в козлика, зовет сестрицу Аленушку; но во сне вместо «Аленушка» звучало «Алешенька» – грозным и вещим казалось это созвучье имен:
Алешенька, Алешенька!
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят тебя зарезати.
Потом видел он глухую пустынную улицу, рыхлый талый снег, ряд черных бревенчатых срубов, свинцовые маковки старенькой церкви Николы на Столпах. Раннее, темное, как будто вечернее, утро. На краю неба огромная «звезда с хвостом», комета, красная как кровь. Чудские свиньи, жирные, голые, черные, с розовыми пятнами, тащат шутовские сани. На санях открытый гроб. В гробу что-то черное, склизкое, как прелые листья в гнилом дупле. В луче кометы бледные маковки отливают кровью. Под санями тонкий лед весенних луж хрустит и черная грязь брызжет, как кровь. Такая тишина – как перед кончиной мира, перед трубой архангела. Только свиньи хрюкают. И чей-то голос, похожий на голос седенького старичка в зеленой полинялой ряске, святого Дмитрия Ростовского, которого видел Алеша в детстве, шепчет ему на ухо: Мужа кровей и льсти гнушается Господь. И царевич знает, что муж кровей – сам Петр.