Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но деревянные столбы и таблички, которые советские люди, «должно быть, принесли с собой», заставили автора дневника пересмотреть свои представления. «Они изготовлены промышленным методом», – отмечала она. «…Они, наверное, ставят подобные столбы и в своей стране. А значит, у них тоже есть похоронный культ [Gräberkult], они тоже чтят своих героев, пусть даже их официальная догма отрицает возможность воскресения». Далее она описывает могилы как – «для нас» – «грубые, дешевые, некрасивые во всех отношениях» и «яркие, преувеличенные, пылающие и ослепительные»[482].
Давая эстетические оценки, автор дневника выражала фундаментальные, в ее понимании, культурные различия между немцами и советскими людьми. Конечно, эти различия, как и нацистская пропаганда, в доказательство «варварской» натуры советских людей утверждавшая, что они бросают своих умерших, имели смысл только в рамках ментальной модели, где тщательное обращение с мертвыми считалось ключевым не только для германской культуры, но и для самой цивилизации. Вот почему отсутствие гробов в 1945 г. воспринималось как радикальный разлом. Гроб служил формой коллективной саморепрезентации, символизирующей культурные ценности, транслирующей и воспроизводящей их. Необходимость хоронить мертвых в полях и скверах, без гробов порождала глубокое беспокойство, форму моральной растерянности, почти не имевшую аналогов в истории Третьего рейха, – поскольку практики смерти конституировали не только чувство того, что значит быть немцем, но и чувство того, что значит быть «хорошим». То, что берлинцы ощущали в самостоятельных похоронах цивилизационный упадок, говорит о том, насколько важным было для них правильное обращение с мертвыми.
Век тому назад Арнольд ван Геннеп анализировал значение скорби как «переходного периода для продолжающих жить». Они «вступают в него через обряды разделения, – писал он, – и выходят из него через обряды объединения». В центре этого процесса – ритуал погребения, обозначающий переход умершего из сообщества живых в сообщество мертвых. Погребение – один из символов перехода; множество других «физических процедур», включая могилу, гроб, кладбище и венчающее могилу надгробие, позволяют живым отделить себя от мертвого и заново воссоединиться в своем сообществе[483]. Иными словами, предметы и действия позволяют живым выполнить метафизическую задачу собирания их сообщества после того, как случилась смерть.
Резкую отмену привычного способа обращаться с мертвыми в 1945 г. берлинцы восприняли с ужасом именно потому, что эта отмена натянула общественную ткань и поставила под угрозу ее целостность. Мэри Дуглас утверждает, что социальные ритуалы, такие как похороны, создают реальность, не существующую в их отсутствие: «социальных отношений не бывает без символических актов»[484]. Как средство организации сообщества, обозначения границ того, «кто мы есть», погребение представляет собой символическую деятельность, способную выполнять самые разные задачи: эмоциональные, социальные, моральные, религиозные. Но в Берлине во время упадка и опустошения 1945 г. гробы, цветы, кресты и похоронные ритуалы служили также жестами принадлежности и актами коллективной саморепрезентации. Верность им обозначала социальную включенность; случай женщины из Адлерсхофа, братские могилы, похороны без гробов и тому подобные трансгрессивные явления, напротив, обозначали отход от важнейших норм, формирующих и воспроизводящих общество. Попытки, часто экстраординарные, которые предпринимали берлинцы для поддержания важнейших культурных практик, показывают, какое значение имели в их глазах ритуалы смерти для их социальной целостности и «цивилизации».
В Третьем рейхе усилия, направленные на то, чтобы восстановить условные похоронные обычаи прошлого или исключить, покрыть позором не-немецких покойников, определяли различия самого фундаментального, даже космического порядка; они реартикулировали социальное тело, пересоздавая немецкость путем отделения от нее чуждого, чужого. Ритуалы смерти, таким образом, были крайне важны для конструирования расовой утопии, артикуляции статуса и иерархии. Та чинность и аккуратность, какую берлинцы проявляли в отношении к своим мертвецам, и то чувство культурной отличительности и духовного величия, какое предполагалось соответствующими практиками, резко контрастируют с глубочайшим презрением, которому подверглись умершие евреи во время Холокоста. В этом не было парадокса. О заключенных Освенцима, на чьи жизнь и смерть был наложен тотальный контроль, Рудольф Хёсс говорил так: «Смотрите, вы можете и сами видеть. Они не такие, как вы и я. Они ведут себя не как люди. Они здесь, чтобы умереть»[485]. Таким отношением объясняются те «промышленные» методы, которыми в лагерях смерти ликвидировались трупы, ибо мы «не можем отделять методы казни от того, что происходило с телами»[486]. В смерти – возможно, особенно в смерти, – как свидетельствует замечание Хёсса, евреи были чужими, неузнаваемыми. Для Хёсса «немецкая» смерть исполнена значения, она была героической, почти самовольной; смерть же его жертв – пассивной и не свойственной человеку. На самом глубинном уровне для создателей Третьего рейха и Холокоста немцы и евреи не населяли один моральный универсум. Вот почему неудивительно, что при последнем вздохе Третьего рейха, когда в административном и прочих смыслах Берлин распадался на части, группа умерших берлинцев, вероятно включавшая и эсэсовцев, была похоронена на старом еврейском кладбище на Гроссе-Гамбургерштрассе. Даже когда нацистское государство схлопнулось, все еще продолжались попытки считать немецкими исключительно еврейские места[487].
Что стало с подобными представлениями после 1945 г.? Известно, что они не исчезли бесследно. Непосредственное чувство моральной паники, вызванное похоронной катастрофой в конце войны, со временем стихло, но память о нем сохранялась годами. Эту память существенно изменят опыт оккупации и разгрома, равно как и быстро распространившиеся образы массового убийства в нацистских лагерях. В следующих трех главах я расскажу, что случилось с идеями о смерти после Второй мировой войны, как они постепенно трансформировались под влиянием радикально менявшихся условий жизни и что могут сказать нам эти трансформации о создании двух послевоенных Берлинов – Восточного и Западного.
Когда Гитлер умер, когда война была проиграна,
когда мы не знали, что делать дальше,