Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В училище, когда пристала пора самоутверждаться да девок кадрить, вновь вспомнил про «струмент». Изучил четыре блатных аккорда, тексты популярных тогдашних шлягеров про электричку и неумирающую любовь, что и позволило в одночасье заделаться, как говорится, душою курсантских компаний. Голос у него к тому времени сделался ладный, баритонистый, с едва заметной прокуренной хрипотцой. Девки млели. Парни уважали.
На войне тоже баловался гитарными переборами. Вдохновился кирсановским и морозовским фольклором[73]. Схоронясь в каптерке, на борту «крокодила», а то и в сухом арыке принялся и сам сочинять. Сочинительство-то штука незатратная. Клок бумаги с грифельным карандашом. Вот и все, что требуется для него, – помимо таланта и настроения.
Песни эти, по преимуществу, конечно, собственного изготовления, голосил теперь Саня в госпитальной палате скорбным напоминанием о героическом прошлом и безнадежном будущем, в котором ожидает почти каждого из них народное, но пуще государственное забвение, насмешки современников, тлен.
Исковерканные войной бойцы воротили морды, наливались кровью. Украдкой глотали слезы. Казалось им: вот тот самый голос, что наконец-то вещает о них самое верное слово. Коренную их правду, какую обычным словом не выразить, но только вот так: пронзительно, до дрожи в груди.
А скоро и протезы подоспели.
Странное это сооружение из железных трубок, кожаной манжеты, невидимых механизмов, шарниров, гаек и шин, упрятанных под пластиковую кожу, должно будет заменить Сашке потерянные на войне ноги. И не просто заменить. Врасти в его плоть. В сознание его. Во всю последующую жизнь, превратившись хоть и в стальной, но все же совершенно родной агрегат.
Одышливый, тучный протезист тщательно и жестко крепил забинтованную, хлопковым чулком обернутую культю в опорный стакан. Рассказывал размеренно, с подробностями о том, как эту процедуру проделывать Сашке самостоятельно, чего не забыть, что учесть, если прицепляешь агрегат летом, а что – зимой. Предупреждал, разумеется, что выучиться ходить на железных ногах непросто, потребуется много сил, сноровки, терпения, чтобы естественным этим для каждого человека навыком сызнова овладеть. Тут и сковырнешься не по одному разу, шишек набьешь да синяков. И проклянешь себя, беспомощного калеку, не по одному разу. И к Богу возопиешь. Всяко будет на долгом этом пути, насторожил протезист, но ты парень молодой, жилистый, крепкий. Со временем новой для тебя наукой овладеешь. Не ты первый, не ты и последний. Таких безногих по всей земле миллионы.
Ухватившись одной рукой за толстую шею одышливого протезиста, а другой за худенькую – Леля Вальтеровича, приподнялся впервые, ощутив культями нечто чужое, телу инородное, даже не представляя себе, как этим всем управлять и просто сохранять равновесие. Покачнулся. Но устоял.
За окошком в золотистом мареве чистого весеннего утра заливались самозабвенно дрозды. Сладкий сок с берез сочился капелью. Сорные, темные сугробины громоздились лишь по овражкам, в тени больничной подстанции, с каждым часом высвобождая все больше талой земли, укрытой прошлогодней вялой листвой, перегноем, яркими желтками мать-и-мачехи.
Впервые за долгие месяцы безножия Сашка видел мир с прежней своей высоты. И удивлялся этому миру, как если бы он только сейчас родился и видел его впервой. От этого ли позабытого чувства, от того ли, что кровь нахлынула в башку, пошла она кругом. Приземлился Сашка на больничную койку куклой тряпичной – без всяческих сил и желаний.
С того самого напоенного солнцем дня и началось для него то, что толковать можно по-разному: восхождение ль на Голгофу, врастание ль в сталь, но, первее всего, натужное ежечасное труженичество.
Обучившись поначалу всего-то стоять, начал Сашка битой уткой, вразвалку вышагивать сперва по несколько метров от окошка и до двери палаты, а через неделю и по больничному коридору, чью длину в шестьдесят восемь метров он мерил не то что ногами – собственным мясом. Как бы ни уберегал, как бы ни увлажнял он культи глицерином, все одно – прели, воняли, кровили. Бывало, так нагуляешься – в стакане опорном что в болоте чавкает. Отстегнешь ноги. Зеленкой кожу разукрасишь. Обождешь, покуда подсохнет. И снова в поход. Кожа на культях со временем обросла толстой мозолью. Свыклась с подпоркой. Можно даже сказать, сроднилась, напитав кожаный стакан человечьей кровушкой. Да на беду в это самое время от долгих ли походов, теперь уже и по весеннему лесу, а может, и от слабости конструкции, протез его, говоря по-русски, пизданулся.
Произошло это в том самом весеннему лесу, когда стоял Сашка под березой с высунутым языком, стараясь уловить им сладкие капли сока, сочившегося с голой кроны. Да не учуял, видать, в весеннем приливе тестостерона предательского бугорка под железной ногой. Подвернулся протез. Скрежетнул обреченно, надрывно стальной своей сердцевиной, стертым шарниром, шайбой какой дефектной. Рухнул Сашка наземь подкошенно. Неуклюже. Мордой прямехонько в жидкое месиво из талой воды, трухи еловой, прелой прошлогодней листвы. Перевернулся кое-как навзничь. Попытался подняться, но правый протез не слушает. Скрежещет сталью. Виснет разбито. Вот ведь незадача! Боевой офицер. Герой. Битым подранком в луже трепещет. Только что не пищит. На удачу березовый дрын поблизости сыскался. Дотянулся. Оперся о него, как о костыль. Только так и поднялся. Весь в соре лесном. Мокрый. Потный. Несказанно счастливый, что послал ему Господь этот дрын, что не придется ползти по весеннему лесу до самого КПП. Доковылял, волоча за собой скрежещущий агрегат. И ждал еще томительно целых пятнадцать дней, пока изготовят новый.
Новый был крепче прежнего. С титановой конструкцией изнутри. С усиленными немецкими шарнирами. Закаленными шайбами и шурупами. Однако и их измотал Сашка за полгода. Но это уже в академии.
Ἀντιόχεια[74]. Λώος LiciniоValeriano II et Egnatiо Lucillo[75]
Губастая служанка-нубийка Ашпет примчалась ни свет ни заря в опочивальню Иустины, от волнения запинаясь и всхлипывая поминутно:
– Пала вся до единой отара овец. А буйволицы… Это ужасно! Сами взгляните!
В просторном хлеву на закраине поместья – тишь и грусть небывалые. Семь десятков овец поверх соломы в своих стойлах лежат неподвижно. Уже окоченели. Глаза их стеклянны, мертвы. Ни кровинки. Ни сопровождающей всякую смерть грязи, испражнений. Словно околели во сне разом. И старые, и молодые. Семь буйволиц цвета мокрого сирийского асфальта стояли в стойлах смирно, прожевывая подвядший силос, что набросала им с вечера Ашпет. Но стоило служанке подставить под вымя одной из них, по имени Чернушка, подойник, надавить крепкими своими пальцами на тугой сосок, как вместо белоснежного, с кремовым отливом молока хлынула туда струя алой крови.