Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Выручай, Миколай Михалыч! Поморозю детишек в той Сибири, как слепых кутят. Спроворь, ради Христа, какую-нито бумагу. Выручай, милай!.. Век не забуду!.. Пригожусь когда-нибудь. Гора с горою…
– Беда мне с вами! – отец яростно взлохматил рыжую волосню. – Ты, чай, думаешь, что первый ко мне с таким делом?.. Как бы не так!.. Пятый за одну тольку эту ночь!..
– Да будя тебе, отец! – откликнулась с печки наша мать. – Напиши ты ему эту бумагу, што тебе стоит. У него ить дети – мал мала меньше.
– А ты, ночная кукушка, нишкни!.. Без тебя… Послужила бы богу и черту, тогда… – начал он свое обычное, но остановился, ушел в другую комнату, в горницу, и скоро вернулся оттуда с чистым листом, на котором уже были видны следы квадратного штемпеля (слева вверху) и круглой гербовой печати (внизу). Что-то быстро написал на нем, подышал на четвертушку, чтоб подсохли чернила, и, покосившись на замерзшее окно, передал документ Аврааму. Тот грохнулся на колени, но отец прикрикнул на него, и Авраам Кузьмич, как подстегнутый кнутом, мгновенно поднялся на ноги, захлюпал, зашмыгал носом по-ребеночьи, забормотал бессвязно:
– Спаси тя… как же… как же мне благодарить-то… как же!..
– Не надо мне ничего, Авраам! – проговорил отец строго. – Прячь бумагу подальше и уматывай поскорее, да так, чтобы тебя никто не приметил. Задами и Хутором уходи – не ровен час, и тебя и меня… обоих, как миленьких, сграбастает Воронин. Он ведь, бирюк, не спит, целыми ночами рыщет по селу!.. Так что дуй, милок, подобру-поздорову и поллитровку свою забери. Не до нее…
Бухар, который хоть и не принадлежал теперь бывшему его хозяину, но по-прежнему находился на дворе Авраама Кузьмича (с общего двора верблюдов выгнали, потому что они там переполошили всех колхозных лошадей), в последний раз послужил большой семье Сергеевых – в глухую полночь отвез ее на станцию, и след Авраамов на многие лета пропал для односельчан. Для меня же он открылся совершенно неожиданно лишь в начале пятидесятых годов. Однажды в дверь моей московской квартиры кто-то грубо и настойчиво постучал, а минутою позже передо мной стоял крепенький, как старый дубок, дедушка с живыми, насмешливыми глазами, полными свежего, нерастраченного интереса ко всему, что попадало на эти глаза, в том числе и ко мне, грешному:
– Не признаешь? – спросил он и, приметив мое замешательство, задал второй вопрос, наводящий:– Верблюда Бухара помнишь?
Старик сообразил, что его-то самого я могу и не помнить, но Бухар, к которому не могла быть равнодушной детвора, должен был запомниться, и дед не ошибся.
– Как же… как же!.. Помню, очень даже хорошо!.. Бухар однажды так окатил нас слюной, что…
– Ну так вот, – заторопился старик, обрадовавшись. – А меня зовут Авраамом, как святого… Помнишь небось в писании сказано: «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова…» Ну так и далее… – Авраам Кузьмич расстегнул полушубок, извлек из-за пазухи узелок, развязал его, вынув пожелтевшую бумажку, расправил, поднес к моему носу:– Видишь?.. Узнаешь подчерк своего отца, царство ему небесное!.. Вот она, моя спасительница! – и, оросив бумажную четвертушку старческою слезой, он приложился к ней губами. И так же, как когда-то в нашем деревенском доме, достал из кармана поллитровку, распечатал ее и, не дожидаясь приглашения, направился прямо к столу.
Просидели до утра. Говорил только Авраам, а я слушал. Удивительную повесть поведал мне этот мужик, пополнивший в тридцатых годах и собою, и шестью своими сыновьями рабочий класс столицы. Всхлипывая все время и от выпитого, но больше от горьких воспоминаний, он рассказал мне о том, что четверо его сыновей погибли на разных фронтах Великой Отечественной, а двое, слава богу (тут старик малость оживился, посветлел рябоватым, обработанным оспою еще в далеком его детстве лицом), возвернулись живыми и невредимыми, слесарничают сейчас на одном из московских заводов, а сам он, Авраам Кузьмич, вышел на пенсию, возится вместе со своей старухой («она у меня молодец, тоже жива-живехонька!») с внуками и внучками («их у нас цельный выводок, как цыплят у клушки!»).
Мне хотелось попросить на память об отце бумажку, но я не решился, так и проводил ее глазами за пазуху Авраама, которому она была, наверное, еще дороже.
Не пропал, не сгинул, не исчез с лика земли и Тимофей Ефремов, оказавшийся в числе первых раскулаченных: человек живуч, в особенности ежели он отчаянно борется за себя при любых обстоятельствах. Тимофея собирались не только раскулачить, но и отдать под суд за «контрову» реплику, которую он запустил в президиум памятного собрания с задних рядов. Утром его арестовал участковый Завгороднев и запер в небольшом сельсоветском чулане до следующего дня, с тем чтобы передать в руки следователя. На всякий случай милиционер забрал у арестованного полушубок и валенки, рассудив, что без теплой одежи тот не отважится совершить побег. А Тимофей взял да и отважился. Заслышав молодецкий храп сторожа, коим оказался беспечный и беззаботный Карпушка Котунов, вынес плечом дверь и, босой, не чувствуя ни холода от снега, ни самих ног под собой, ударился лесною дорогой в соседнюю деревню Кологриевку, где проживали дальние его родственники. Этот обошелся без отцовой справки: нашлись, видно, где-то для него другие добрые люди – выручили. А может, Тимофей все-таки отыскал правду, о которой столь пространно и витиевато говорил своему старшему брату Федот Ефремов?
Так или иначе, но я встретил Тимофея тоже вскоре после войны в небольшом поселке за Волгой, со странным названием Тяньзин, как раз напротив Саратова; побывал даже в гостях у Тимофея в его собственном добротном доме, а заодно сделал для себя неожиданное и важное открытие: оказалось, что этот самый русский Тяньзин более чем наполовину заселен моими земляками из села Монастырского. Одних – и таких было большинство – сорвала с родных мест та же волна, что подхватила Авраама и Тимофея, и они укрылись в этом Тяньзине, как за Китайской стеной, в мало кому известном селеньице. Другие потянулись сюда позднее, сманенные родственниками или соблазненные более легкой, нежели в колхозе, жизнью.
Тут не надо было ждать, во что обернется твой трудодень по осени, в сто или триста граммов зерна; тут не ленись – и будешь сыт, обут и одет; огородишко в двадцать соток не только прокормит тебя и твою семью, но и обогатит: лук, редиска, петрушка, укроп, салат, взращенные на тех сотках и вовремя отправленные на саратовский рынок, возвратятся в твой дом соблазнительно шуршащими и ласкающими взор радужными бумажками, рублями. Для прикрытия, для маскировки, для того, чтобы тебя не обвинили в небрежении к делам общенародным, ты можешь устроиться сторожем при магазине либо при единственном тут предприятии – лесопильном заводишке, не то кем-нибудь на паромной переправе или поступить еще на какую малообременительную службишку – и живи себе с богом.
В Волге водилась еще рыба в немалом количестве, и ею можно было приторговывать, а по Волге плыли не только пароходы, но и великолепные брусья сосновых бревен, не зевай – подцепляй их багром и волоки на берег, вот тебе и дом. Не хватит этих беспризорных, отбившихся от плота лесин – прилепись лодкой к самому проплывающему по великой реке плоту, подмигни стоящему на нем малому, покажи из-под брезента севрюжий или сазаний хвост, и парень сам отвалит для тебя не одно, а сразу несколько красноватых, истекающих золотистой смолой, прямых, как свеча, бревен. Тяньзин оказался подходящим местом и для тех, кто еще у себя дома смолоду овладел древнейшей профессией мошенника и теперь в своем кругу называл приютивший их поселок не иначе как Воруй-городом. Жили эти ночные духи особенной жизнью: днем нигде не показывались – отсыпались в темных углах, в чуланах и погребицах, резались в очко, глушили водку, а в глухую полночь призрачными тенями выползали на опасный промысел. Нередко, вырядившись «по-городскому», приезжали на два-три дня в родное село, похвалялись «роскошным» житьем, дразнили колхозников новенькой одежой, яловыми или хромовыми сапогами с собранными в гармошку голенищами, а больше сытыми рожами, и тоже сманивали людей. В результате на селе все больше и больше объявлялось изб с заколоченными окнами, с быстро зараставшими лебедой-цыганкой дворами…