Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не послушались Лота содомовцы и стали ломиться в дом. Тогда ангелы ослепили их, и жителей Содома всех ослепили. И старых, и малых. А Лота с дочерями и женой, яко праведников, увели из Содома, а на город обрушили пепел и серу горючую. Жена Лота оглянулась на город – и стала соляным столбом. И стал жить Лот на горе в пещере, и с ним две дочери его. И сказала старшая дочь младшей: отец наш стар, и нету человека, который вошел бы к нам по обычаю всей земли. Напоим отца нашего вином и переспим с ним…»
Меланья Романовна попятилась в угол, сгорая от стыда. Она все еще помнит и никогда не забудет, как читал ей Святое Писание свекор Прокопий Веденеевич. Доколь же ей напоминать будут о таком грехе?!
Филимон Прокопьевич поднялся с лавки. Ох, как ему осточертели все предания про Лота!
– Погрелась, бабка? Иди.
– На другой день сказала старшая дочь Лота младшей…
Филимон Прокопьевич не стерпел дальнейшего. Подскочил к бабке Ефимии и, схватив ее под мышки, приподнял с табуретки:
– Говорю, обогрелась – иди. Наслышался твоих сказок, буде. И без того накликала на мой дом беду. Иди себе.
– Погреться бы мне. Остудина в теле. Видит бог!
– Ступай к Авдотье Елизаровне и там грейся. Сродственница твоя.
– К Авдотье? Ведьма Авдотья-то. Истая ведьма. Прогнала меня.
– Тогда шуруй в сельсовет. Там разберутся.
– В Совет? И то! Дай руки-то погреть. С испару зашлись. Не помню, не помню, чтоб сразу после Покрова дня так лютовал мороз. Студено, студено на улице. Ту ночь провела в Таскиной. Добрые люди приняли хорошо. Как фамилия-то? Запамятовала. Еще сам хозяин читал мне газету про сраженье под Москвой. Говорит: Москву ни за что не отдадут Гитлеру. Я-то ему толковала, как в Москву заявился Наполеон и как горела потом Москва. Не верит! А все прошло на моей памяти. И наполеоновская война, и севастопольская, и японская, и германская, и белые с красными. Еще про матушку покойную говорила, как она пришла из богатого княжеского дома в монастырь на Преображенское кладбище, чтоб спасти душу. И опять мне не поверил. Я толкую: были такие князья Дашковы…
– Были да сплыли, – подвел черту Филимон Прокопьевич, не чая, как выжить старушонку.
– И то верно, и князья, и дворяне, и сам царь. Все сплыли, как на земле не живши. Сколько перемен прошло на моей памяти? А тут вот Советы. Неслыханно, неслыханно. Ни в каком Писании про Советы не было сказано. Ни в бытии Моисеевом, ни в книгах Ездры, ни в книгах Царств…
– Ступай, ступай, – подталкивал Филимон Прокопьевич. – Давно помирать пора, а ты все еще шляешься по земле.
– Пора, пора. Чую смертушку. Сон такой видела. Амвросий праведный будто явился за мной. Взял так за руку и говорит: «Заждался я тебя, Ефимия, пойдем». И я пошла. И святой град Китеж там, на дне моря Студеного. Волжские раскольники толковали, будто град Китеж на дне озера. Врут, врут. На дне моря Студеного град Китеж. В том Китеже – Амвросий праведный и Лопарев там, возлюбленный мой. Ждет меня, ждет.
– Вот и ступай к нему, к возлюбленному своему. Ступай, ступай, пока ночь не пристигла.
– Зол ты, вижу, Прокопий. Каким был Ларивон, дед твой. Сам себя возлюбил, яко тварь ползучая свой хвост.
Филимон Прокопьевич вытаращил глаза.
– Спомянется тебе убиенный каторжанин! Вижу перст, занесенный над тобою. Вижу! – грозилась бабка Ефимия.
– Чо мелешь-то, старая? Совсем из ума выжила. Какой тебе Ларивон? И в памяти такого нету.
– Врешь! Врешь. Не отрыгнешься сам от себя. Борода-то огненная. Твоя, твоя.
– Мое прозванье – Филимон, бабка.
– Гореть будешь в геенне огненной – вспомянешь меня. И батюшка Филарет в могиле перевернется от грехов твоих. Крестом положил человека наземь, собакам стравил. Грех! Тяжкий грех! – вещала свое бабка Ефимия.
– О Богородица Пречистая! – взмок Филимон Прокопьевич. – Чо несешь-то, непотребное, старая? Ступай, грю. И без тебя тошно.
– Пойду, пойду. В свою избу пойду. Может, кто живет в моей избе, не знаешь?
– В какой твоей избе?
– У поскотины, в роще. Иль запамятовал?
– Помилуй нас! Избу вспомнила. Ту избу твою еще белые сожгли.
– Сожгли? Врешь, врешь. Стоит изба моя, – упорствовала бабка Ефимия, копаясь за пазухой полушубка. – Стоит, стоит.
– Иди, бабка. Иди, не мешкай.
– Иду, иду. Не толкай меня, анафема!..
Вышла бабка Ефимия в ограду – а кругом ночь. Лютая да ветреная. Снегом лепит в лицо. «Дойду, дойду до избы своей», – бормотала себе под нос бабка Ефимия, выползая из ограды на улицу. Свернула в переулок, в сторону большого тракта. Постояла в проулке, подумала. А снегом лепит и лепит!
Тыкая палкою, долго шла до следующей улицы.
«Нелюдим Боровик-то, нелюдим. Который Боровик-то? Борода красная и лицо как из меди литое. Ларивоновы приметаны. Ишь, сам от себя отказался. На войну бы его, на Гитлера послать».
Из чьей-то подворотни вылетела лохматая таежная собака и кинулась в ноги бабки Ефимии. Она отпихнула собаку палкою:
– Ишь, нечистая сила, как подкатывается ко мне. Не возьмешь, мразь! Изыди!
Вихрился и танцевал снег, подгоняемый ветром. В какой-то избе светилось три окошка. «Не моя ли изба? – пригляделась бабка Ефимия. – Нет, не моя. Рощи не видно. Моя дальше. Дойду, дойду небось. Если кто живет – не прогоню. Пусть живут добрые люди. А Дуня – ведьма. Черна, как чугун, гулящая. На порог не пустила, лихоманка».
Шла, шла трактом, и все рощи не видно.
Остановилась передохнуть, и подкосились колени…
«Сила будто уходит. Творожку бы мне, самую малость. Ох, Боровик-разбойник!.. Есть ли у тебя сердце, лешак таежный?!»
Бабка Ефимия присела возле дороги, прямо в снег, лицом к ветру. Хотела отвернуться – ни рукою, ни ногою пошевелить не могла. А мысль зреет ясная, и память воскрешает то одного сына, то другого, то третьего. То одну дочь, то вторую.
«Всех, всех вижу! И Гришеньку, и Сашеньку, и Васятку, и Михайлу убиенного, и Евгенью, и Марию».
И опять подумала про свою избу…
«А ведь и правда: сожгли мою избу белые! Куда шла-то? Мне бы в Совет надо, пожаловаться на Авдотью. Снегом-то как лепит! Хоть бы лицо спрятать. Знать, во всем теле набирается остудина. Надо бы Давыдов псалом прочитать».
Долго перебирала в слабеющей памяти Давыдовы псалмы и наконец припомнила сто тридцать восьмую песнь.
«Господи! Ты испытал меня