Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Декадентская поэтесса растёт!
Представление о том, кто такие декаденты, было смутное не только у Ахматовой, но и у большинства обитателей Царского Села 1890-х годов. Судачили, что в Москве завелись какие-то «символисты» во главе с безумным (а, вернее, впрочем, бездарным) поэтом Валерием Брюсовым, автором «поэмы» из одной стихотворной строки: «О, закрой свои бледные ноги!». Поэму про ноги знали потому, что над ней вдоволь потешились критик Буренин в газете «Новое время» и философ Владимир Сергеевич Соловьев в журнале «Русская мысль». Оттуда же известно было и само слово «декадент», производимое от французского «decadence», упадок. Понятно, что эти «упадочники» ничего святого за душой не имели вовсе:
На том царскосельские познания о новейших течениях в литературе исчерпывались. «Новое время» и «Русскую мысль» царскосёлы читали; символистов же (равно как и других прочих декадентов) – никогда. Что же касается Андрея Антоновича, то для него образ декадента не ограничивался, разумеется, одной лишь экстравагантной царскосельской соседкой. В Петербурге он имел знакомства в театральных, художественных и литературных кругах, регулярно посещал модные премьеры, дискуссии и выставки, на которых любимые Инной Эразмовной доморощенные реалисты-народники если и упоминались, то в качестве объектов для остроумных шуток и язвительных пародий. Однако для царскосельского семейства эта петербургская жизнь Андрея Антоновича оставалась полностью закрытой.
Можно представить, насколько тяжёлым оказались для Ахматовой, переживавшей подростковый возрастной кризис, и родительский разлад, и отчуждение отца, и неприкаянность матери, которую и прислуга, и соседи чуть ли не в глаза именовали Инной Несуразмовной:
Как уже говорилось, «великолепный мрак чужого сада» на всю жизнь оказался связан для Ахматовой с картиной царскосельских парков, которые она открывает для себя сразу вслед за её первым черноморским Херсонесом и непосредственно во время знакомства с пушкинской поэзией:
…В Царском была другая античность и другая вода. Там кипели, бушевали или о чём-то повествовали сотни парковых водопадов, звук которых сопровождал всю жизнь Пушкина , а статуи и храмы дружбы свидетельствовали о иной «гиперборейской» античности.
Тут следует вспомнить, что при всём многообразии «пушкинского присутствия» в ахматовском творчестве, ни её заметки, ни литературоведческие статьи, ни художественные тексты обычно никогда не касаются непосредственно человеческого облика поэта. Ахматова будет много писать о Пушкине, но изобразит его самого в сущности только однажды, в одном из самых известных своих стихотворений:
Биографический подтекст тут становится очевиден, если осознать, что неприметное для нас слово «столетие» в сознании Ахматовой и её современников, переживших торжества 1898–1899 годов, читалось в пушкинском контексте не просто как обозначение неопределённо большого множества лет, во время которого сохранялась посмертная слава поэта, но как совершенно точное указание на конкретные события, превратившие Пушкина из обычного литературного классика в «наше всё». Но тогда и автор стихотворения также из неопределённого «субъекта речи», имеющего сказать нечто о великом бессмертии пушкинских трудов и дней, превращается в девятилетнюю Аню Горенко, потрясённую открытием, что тот самый Пушкин, о котором теперь говорят всюду, был, как и она, отроком, как и она, в безысходной тоске подросткового одиночества сбегал в те самые аллеи Екатерининского, Александровского и Бабловского парков, по которым сейчас бродит она сама, и точно так же здесь грустил:
Говоря о «смуглом отроке» Пушкине, Ахматова рассказывает и о собственном отрочестве, о собственном мучительном взрослении, также начинавшемся в одиноких прогулках среди декоративных водопадов и лужаек Царского Села. Лицеист Пушкин, меланхолически кружащий по царскосельским садам с зачитанным до ветхости томиком Эвариста де Парни[140], не рекомендованного к прочтению лицейским начальством, становится двойником юной Ахматовой, точно так же, столетием позже, кружащей здесь с истрёпанным томиком самого Пушкина, не слишком желанного в доме Шухардиной:
Стихи я любила с детства и доставала их уж не знаю откуда.
«Одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми, – писала Ахматова. – И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что этот мир некогда был иным. Эта первоначальная картина навсегда остаётся в душе человека, и существуют люди, которые только в неё и верят, кое-как скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: “Разве это был я?”».
Воспетые Пушкиным царскосельские парки, сохраняющие тень «смуглого отрока» с книгой в руках и его «еле слышный шелест шагов», оказались в жизни Ахматовой последним и главным образом её детства – «первоначальной картиной мира, навсегда оставшейся в душе». В незавершённой поэме «Русский Трианон» образ царскосельского парка 1890-х годов станет у Ахматовой тем самым «неподвижным миром», далёким детским раем, который имеет собственное независимое идеальное бытие, никак не связанное с трагедиями и кошмарами движущейся и меняющейся «взрослой» жизни, наступившей для неё в новом столетии: