chitay-knigi.com » Современная проза » Персона вне достоверности - Владислав Отрошенко

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 46 47 48 49 50 51 52 53 54 ... 72
Перейти на страницу:

— Щас-щас-щас, сынок! Щас! — подбадривал он себя виноватой скороговоркой, укладывая автомат на тележку и быстрыми суетливыми движениями заворачивая его в белую скатерть.

— А деньги кто Екабсу отдаст? — строго спрашивал я у него уже за воротами, подступив к нему вплотную и даже сощурив глаза, как это делала в злобе Заира.

Но за воротами старик не боялся меня.

— Не твоего ума дело! Прочь, прочь! — огрызался он.

От старика сильно пахло свежевыпитой водкой в то утро, когда он не стал огрызаться на мое требование вернуть латышу деньги. Осклабив потное, в пунцовых пятнах лицо так, что из-под растянувшихся губ блеснули мокрые розовые десны, он мирно проговорил:

— А на што они ему, эти деньги? Наиграет себе еш-шо!

— Как наиграет? — спокойно спросил я, затаив удивление.

— Как-как… Охвицеров в карты обкромсает, и всё тут!

— А если офицеры у него выиграют, тогда что? — продолжал я рассудительным тоном, делая вид, что говорю об известном мне деле и надеясь этой хитростью выманить у старика все тайны.

— Да кто ж у его выиграет! Он самый наилучший картёжник в городе! А можа, и во всей области! — с гордостью отвечал раздухарившийся старик. — Вчера вон двух майоров из Таганрога так обмухлевал, что те и до се воют на всю гостиницу: ажнок две тыщ-щи за ночь у них оттяпал — пятьсот кровных и полторы казенных! Во!

Так я узнал от швейцара, что латыш — карточный игрок; что он постоянно ходит в гостиницу «Южная», которая над рестораном «Южный», на двух этажах; что там дни и ночи напролет он играет в карты на деньги то с заезжими офицерами, то с актерами из театра Комиссаржевской; что в гостинице его называют Екабсом Червой за красно-рыжую масть и картежную славу; что играет он очень жестоко — не милует ни новичков, ни бывалых; и что нет для него на свете другой радости, кроме карт.

Два майора, две тысячи, карты, гостиница — все это не выходило у меня из головы в тот апрельский день. Украдкой и с жадной пристальностью я всматривался в латыша, стараясь найти в нем что-то новое, необыкновенное — того безжалостного Екабса Черву, который никого не милует и ничему не радуется. И не находил.

Латыш, как обычно, сидел на подоконнике, перебирал струны, курил, улыбался. И вдруг начинал петь. Сам рыжий, он с особенным волнением, закрывая глаза и мотая головой над гитарой, пел песню про рыжую шалаву.

Для кого ты, стерва, бровь свою подбрила,

Для кого надела синий свой берет,

И куда ты, сука, лыжи навострила?

От меня не скроешь ты в наш клуб второй билет!

Рыжая шалава, от меня не скроешь!

Ну а если дальше будешь свой берет носить,

Я тебя не трону, но живьем зарою,

Прикажу залить цементом, чтобы не отрыть, —

пел он с отчаянным наслаждением. Но поверить, что сердце его наслаждается тоскующей свирепостью этих слов, обещающих рыжей шалаве лютую казнь, было невозможно, потому что в светло-голубых глазах латыша, когда он их открывал, чтоб посмотреть из ямы на весеннее небо, сквозившее в ветках старого абрикоса, обсыпанных крупными и редкими цветами, светилось чувство счастья и беззлобного упоения жизнью.

Прорицание

Бабка Маленькая Махора была на самом деле не маленькой, а такой огромной, что заслоняла туловищем почти весь свой дом, возле которого она сидела на лавке целыми днями. Деревянный, выкрашенный ярко-синей краской, дом ее стоял на Аксайской улице в конце спуска Разина. Спуск упирался в эту улицу, прямо в дом бабки Махоры, в бабку Махору, которая даже с вершины спуска, от Александровской церкви, была хорошо видна. Зимой и летом она сидела перед домом в высоких бурках и громадном тулупе — то крепко спала, то дымила трубкой, всегда торчавшей во рту.

Иногда к бабке Махоре приезжал на коне откуда-то из-за Аксая цыган. Конь казался маленькой собачонкой рядом с ней; он стоял возле бабки Махоры и, наклонив вытянутую голову, осторожно щипал траву под ее ногами. А цыган тем временем вытаскивал из-за мягких голенищ ее бурок, засовывая туда руку до самой шеи, разные деньги — бумажные, железные, — которые ей опускали в бурки за то, что она разгадывала сны, открывала всякие тайны, гадала на картах, лечила кур, гусей и старух, что-то нашептывая над ними. Цыган был сыном Маленькой Махоры, которая тоже была цыганкой — но с цыганами в степи она никогда не жила. Не жила она и в доме, в котором, наверное, и не поместилась бы. Ее мочил дождь, обдувал ветер; зимой, вся засыпанная приглаженным снегом, она была похожа на огромный сугроб, взбухший под домом после свирепой метели.

Я всегда смотрел на Маленькую Махору издалека — боялся к ней приблизиться. Меня пугало в ней все — черные с проседью космы, свисавшие на тулуп, по которому летом ползали бабочки и гусеницы, белки полусонных коричневых глаз, подернутые мутной синевою, подвижные ноздри, шумно выпускавшие наружу клубы табачного дыма, которые в безветренную погоду еще долго висели плоскими сизыми облаками возле ее верхней губы, покрытой глубокими вертикальными трещинами и морщинами.

Ни за что на свете я не решился бы заговорить с Маленькой Махорой. Но разговаривать с ней мне пришлось.

Это случилось в самый разгар моей несчастной любви к попадье Анюте, когда каждое утро я просыпался с мыслью, что сегодня обязательно увижу ее, и даже скажу, что люблю. Но напрасно я караулил ее возле верхней колонки, что стояла в начале спуска Разина, недалеко от церкви: за водой с двумя ведрами на коромысле выходил поп Васёк. Напрасно кидал камешки в деревянные ставни, когда попадья Анюта оставалась дома одна: дом, скрывавший ее в своих толстых стенах, терпеливо молчал, не отзываясь ни единым скрипом, ни единым звуком. Снова и снова я оказывался возле этого дома, потому что не находил себе никакого другого занятия, как часами смотреть на него, просунув голову между прутьев церковной ограды. Я перестал играть в айданы, забыл о марках, забросил рыбок, которые теперь плавали в мутно-зеленой воде, объедая грязь со стенок аквариума и иногда всплывая вверх животами. По ночам я уже не грезил, а просто плакал от отчаяния, оттого что рядом со мной нет попадьи Анюты. Моя любовь, к которой поначалу лишь примешивалось чувство легкой и светлой тоски, превратилась теперь в сплошную тоску, от которой не было никакого спасения. Все чаще и чаще я слышал, как Ната говорит бабушке Анне, что я плохо ем, плохо сплю и что я, наверное, заболел чахоткой. «Как наш папа», — шептала она, пугая бабушку Анну, и без того боявшуюся самого слова чахотка, которым называлась болезнь папы — худощавого, с плеткой в руке и гордо злыми глазами на скуластом лице, невысокого человека в погонах и портупеях, которого я видел только на фотографии и о котором бабушка Анна говорила, что он есаул и мой прадед.

Меня теперь утешало только одно — мрачная радость, с которой я думал о том, что заболею есаульской чахоткой и умру. И вот тогда, думал я, попадья Анюта узнает — ей расскажет об этом мой верный друг Родя, — как я сильно любил ее и как мучился из-за нее.

1 ... 46 47 48 49 50 51 52 53 54 ... 72
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.
Правообладателям Политика конфиденциальности