Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то очень серьезно посмотрев на него, девушка подняла рюмку, ласково кивнула ему головой, тихо пожала ему руку у локтя и снова выпила. Задохнувшись, она еле откашлялась.
— Что я делаю? После круглосуточного дежурства? Это только за вас, Алеша. Вы же... мне Гриша много о вас писал... Я очень, очень хочу вам удачи! И у вас удача будет, обязательно, слышите — обязательно! — Она рассмеялась звонким, рассыпчатым смехом. — Что же вы не кушаете? Кушайте хлеб. Не стесняйтесь, у меня еще есть. Это вчерашний, а сегодняшний я еще не получала. — Улыбаясь, она придвинула ему фаянсовую дощечку с тоненькими лепестками хлеба, нарезанного, как сыр. — Да кушайте, кушайте, чудак, а то охмелеете, что с вами будет?
Алексей отодвинул от себя дощечку с лепестками хлеба, глянул Анюте прямо в зеленоватые ее глаза и на ее маленький, пухлый, с яркими губами рот.
— А что бы вы сделали, если бы я вас сейчас поцеловал? — спросил он глухим голосом.
Она испуганно глянула на него, сразу, должно быть, отрезвев, даже не гневно, нет, а изучающе и разочарованно, как человек смотрит на осколок битого стекла, который минуту назад издали сверкал и мнился ему драгоценным камнем.
— Вероятно, выгнала бы вас и написала бы Грише, что он плохо разбирается в людях, — холодно сказала она, вновь настойчиво подвигая ему хлеб. — Закусите, вы пьяны.
Мересьев просиял:
— Вот это правильно, вот за это спасибо вам, умница! От всей Красной Армии спасибо! Я напишу Грише, что он хорошо, он здорово разбирается в людях.
Они проболтали часов до трех, пока пыльные сверкающие столбы, пронизавшие комнату наискосок, не стали забираться на стену. Пора было на поезд. С какой-то грустью Алексей встал с удобного зеленого кресла, унося на френче обрывок мочала. Анюта пошла его провожать. Они шли под руку, и, отдохнув, ступал он так уверенно, что девушке подумалось: полно, так ли, не шутил ли Гриша, говоря, что у приятеля нет ног? Анюта рассказывала Алексею об эвакуационном госпитале, где она вместе с другими медичками работала теперь по сортировке раненых, о том, как им сейчас трудно, потому что с юга каждый день прибывает по нескольку эшелонов, и о том, какие эти раненые чудесные люди, как стойко переносят они страдания. Вдруг на полуфразе она перебила себя и спросила:
— А вы серьезно сказали, что Гриша отращивает бороду? — Она помолчала, задумалась, потом тихо прибавила: — Я все поняла. Скажу вам честно, как папе: ведь действительно сначала тяжело смотреть на эти его шрамы. Нет, не тяжело — это не то слово, а немножко страшно, что ли... нет, и не страшно, это тоже не то... Я не знаю, как сказать. Вы меня поняли? Это, может быть, нехорошо... Что сделаешь! Но бежать, бежать от меня — чудак, господи, какой страшный чудак! Если будете ему писать, напишите, что он меня очень, ну, очень этим обидел.
Огромное помещение вокзала было почти пусто. Наполняли его военные, то деловито спешившие, то молча сидевшие у стен на скамейках, на своих мешках, на корточках и на полу, озабоченные, хмурые, точно занятые какой-то одной общей мыслью. Когда-то по этой дороге осуществлялась основная связь с Западной Европой. Теперь путь на Запад был перерублен врагом километрах в восьмидесяти от Москвы, и по слепому короткому отростку шло пригородное сообщение. Ходили только фронтовые составы, на которых военные люди часа за два добирались из столицы прямо до вторых эшелонов своих дивизий, державших здесь оборону, да из поездов электрички каждые полчаса высыпали на платформу толпы рабочих, живших в пригородах, крестьянок с молоком, ягодами, грибами и овощами. Их шумная волна на мгновение заливала вокзальное помещение, но сейчас же выплескивалась на площадь, и вновь на вокзале оставались одни фронтовики.
В центральном зале висела большая, до самого потолка, карта советско-германского фронта. Девушка в военном, толстощекая и румяная, стоя на лесенке-стремянке, держа в руке газету со свежей сводкой Совинформбюро, перекалывала на карте булавками шнурок, отмечающий линию фронта.
В нижней части карты шнурок резко, углом перемещался вправо. Немцы наступали на юге. Они прорвались в изюм-барвенковские ворота. Фронт их шестой армии, тупым клином вдававшийся в глубь страны, уже тянулся к голубой жиле донской излучины. Девушка переколола шнурок вплотную к Дону. Совсем рядом толстой артерией извивалась Волга с крупным кружком Сталинграда и маленькой точкой Камышина над ним. Было ясно, что вражеский клин, прилипший к Дону, тянется к этой основной водной артерии и уже близок от нее и от исторического города. Большая толпа, над которой возвышалась девушка на стремянке, в подавленном молчании смотрела на ее пухлые руки, перекалывающие булавки.
— Прет, собака... Гляди, как прет! — сокрушенно подумал вслух молодой солдат, обливавшийся потом в еще не обмявшейся новенькой шинели, угловато коробившейся на нем.
Худой седоусый железнодорожник в замасленной форменной фуражке хмуро посмотрел на бойца с высоты своего роста.
— Прет? А ты чего пускаешь? Известно, прет, коли ты от него пятишься. Вояки! Вон куда — аж на самую матушку Волгу пустили! — В тоне его слышались боль и скорбь, точно сына корил он за большой, непростительный промах.
Боец виновато огляделся и, вздернув на плечах новенькую свою шинельку, стал выдираться из толпы.
— Да, провоевали изрядно, — вздохнул кто-то и горько покачал головой. — Э-эх!
— За что его ругать?.. Чем он виноват? Мало их, что ли, полегло? Силища-то какая прет, почитай, вся Европа на танках. Удержи-ка ее сразу, — заступился за бойца старый человек в брезентовом пыльнике, с виду не то сельский учитель, не то фельдшер. — Коли подумать как следует, должны мы с вами этому бойцу в ножки поклониться, что живые да свободные по Москве ходим. Какие страны немец за недели танками затаптывал! А мы год с лишним воюем — и ничего, и бьем, и сколько уже его набили. Ему вон, бойцу-то, весь мир должен в ножки кланяться, а вы — «пятишься»!
— Да знаю, знаю, не агитируй меня, бога ради! Ум-то знает, а сердце-то болит, душа-то разрывается, — хмуро отозвался железнодорожник. — Ведь по нашей земле фашист идет, наши дома терзает...
— A он там? — спросила Анюта, показывая рукой на юг.
— Там. И она там, — отвечал Алексей.
У самой голубой петли Волги, повыше Сталинграда, он видел маленький кружочек с надписью «Камышин». Для него это была не просто географическая точка. Зеленый городок, заросшие травой окраинные улицы, тополя, шелестящие глянцевитыми пыльными листьями, запах пыли, укропа, петрушки из-за огородных плетней, полосатые шары арбузов, словно разбросанные на черной и сухой глине бахчи в высохшей ботве, остро пахнущие полынью степные ветры, необозримая сверкающая гладь реки и девушка, стройная, сероглазая, загорелая, и мать, седая, суетливо-беспомощная...
— И они там, — сказал он еще раз.
Поезд электрички, бойко журча колесами и сердито рявкая сиреной, резво бежал по Подмосковью. Алексей Мересьев сидел у окна, притиснутый к самой стенке бритым старичком в широкополой горьковской шляпе, в золотом пенсне на черном шнурочке. Огородная тяпка, заступ и вилы, аккуратно обернутые газетой и перевязанные шнурком, торчали у старичка меж коленей. Как и все в те грозные дни, старичок жил войной. Он бойко тряс перед носом Мересьева сухой ладошкой и многозначительно шептал ему на ухо: