Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стою посреди комнаты. Ноги дрожат. Как будто я куда-то сейчас побегу. Подходит Мама: «Не стой на холоду. Оденься. Поможешь Адаму». Я через голову натягиваю рубашку. Надеваю брюки. Беру кожаные сандалии. Блеснула застежка. Я закрываю глаза. Этого не может быть. Наверно, все это мне снится.
* * *
В девять мы были готовы. Мама вышла, постояла перед домом, потом свернула к магазину, купила хлеб, творог, молоко, у калитки огляделась, но на улице никого не было. В комнате Ханка складывала вещи Адама. Тюк обвязали кожаным ремнем и толстой веревкой, Адам затянул разлохмаченные концы в крепкий узел. На кухне Мама резала хлеб, постукивая ножом по дубовой дощечке. Розовые ломтики ветчины. Помидоры. Свежие огурцы. Внутрь булочек положила сыр. Посыпала петрушкой. Шелестела пергаментная бумага. Круглые пакетики Мама уложила в холщовую сумку. Бутылку с чаем завернула в полотенце.
Вышли они в половине десятого — сперва Ханка, через несколько минут Ханеман. Без вещей. Она прямо на улицу, он через сад. Скрипнула заржавелая калитка под навесом сухого хмеля. Стук железа, шаги по каменным ступенькам. Ханеман обогнул клумбу ирисов, задержался на секунду возле туй, но нет, не обернулся. Я стоял у окна. Он сунул руки в карманы. Посмотрел на деревья. За железными прутьями ограды еще мелькнула его голова…
Договорились, что они будут нас ждать на Пястовской около виадука — утром там мало кто ходил. Пошли порознь, не торопясь, зачем привлекать к себе внимание спешкой, вначале по улице Капров, потом по Грюнвальдской, потом по улице Польской почты, потом — за углом улицы Прусской присяги — направо на пандус, оттуда до вокзала рукой подать. Поезд приходил в одиннадцать с минутами. Одиннадцать семь. Из Гдыни.
Мы снесли вещи в парадное. Отец вытащил из подвала железную коляску, в которой еще Эмма Вальман возила маленькую Марию, пока не купили у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег новую, с жестяным верхом и овальными окошечками. Эта, новая, в ту ночь, когда они в Нойфарвассере ждали «Бернхоф», сгорела перед пакгаузами Шнайдера — на мокром снегу возле платформы остались только искореженные куски жести. А старая, заслуженная, немало поездившая с Лессингштрассе в парк и обратно, уже основательно заржавевшая, осталась в подвале. Сколько помню, она всегда стояла у стены около водомера, припорошенная пылью и паутиной.
Пружинные рессоры, длинная, из гнутого дерева ручка. Отец положил на раму коляски рядом два чемодана — Ханемана и Ханки — и рюкзак Адама, втиснул холщовую сумку с едой, обернул все простыней и обвязал веревкой. Незачем мозолить глаза прохожим. Такой же белый тюк я сто раз возил в коляске Вальманов на улицу Дердовского, где в доме номер 11 была прачечная, так что теперь, когда я, поскрипывая коляской, направился по улице Гротгера в сторону костела цистерцианцев, это никого не могло удивить.
Но то, что я испытывал… Адам шел рядом, поддерживая шаткое сооружение, большой полотняный тюк, опутанный веревками, привязанный ремнем к никелированным трубкам, тяжело покачивался под ладонью, Адам сбивался с шага, смотрел прямо перед собой — против обыкновения, в застегнутой доверху рубашке. Скрипели рессоры. У меня в кармане лежал сложенный вчетверо листок, на котором я в последнюю минуту написал зелеными чернилами несколько слов… Так, мимо домов и садов, приоткрытых калиток и запертых ворот с железными почтовыми ящиками с надписью «Briefe», мы дошли до улицы Дердовского, и тут Адам, бросив на меня свой сладко-язвительный взгляд, согнул руку в локте и приложил к месту сгиба кулак.
И это был знак начала — хотя им все кончалось. Это значило, что сейчас все начнется, что опять вокруг нас запляшут тени, угодившие в ловушку темных рук, изображаемые в воздухе тоненькими штрихами, дробными движениями пальцев, наклонами головы, птичьими жестами. Я с любопытством ждал, что он покажет на этот раз, чей смех и плач ухватит так небрежно, легко и так нежно. Коляска поскрипывала, белый тюк переваливался с боку на бок, будто на снежной волне, среди веток мелькали светлые блики, на мгновение мне показалось, что всю мостовую перед нами запорошила голубиная белизна, пушистая, с кружащимися снежинкми, но нет, это всего лишь солнце, прорвавшись сквозь тучи над холмами за костелом цистерцианцев, осветило пыльную мостовую. Коляска подпрыгнула на бортике тротуара, взвизгнули колеса, мы пересекли улицу Дердовского, тени ветвей лип — трепещущие, как крылья ночной бабочки — проплыли по рубашкам, а Адам уже начинал, уже поднял руки, уже обежал вокруг коляски, и у меня невольно вырвалось: «Осторожней!» — потому что я чуть на него не налетел, но он только рассмеялся беззвучно, быстро показывая мне что-то пальцами, я не сумел прочитать эту задиристую нетерпеливую скороговорку, а он, как тогда на холмах за костелом цистерцианцев, словно хотел воскресить ту минуту, когда мы остановились на тропке, опять — чтобы подразнить меня? развеселить? — принялся рисовать пальцами… сперва пана Ю., потом пани С…. И если он уходил, то они, эти невесомые фигуры, которые он без малейших усилий вылавливал на моих глазах из воздуха, уходили вместе с ним — куда? Он мог своими чарами сотворить их в любой момент, они были у него под веками, и в кончиках пальцев, и в разлетающихся бровях. Как же я ему завидовал! Мы все принадлежали ему. И я тоже. И Мама. И Отец. Стоило ему захотеть, и он мог стать каждым из нас…
Мы свернули на улицу Вита Ствоша, зазвонил трамвай, красные вагоны, дребезжа, проехали в сторону трамвайного круга в Оливе, блеснули окна, коляска подскочила на рельсах, поворот налево, и вот уже улица Капров, тротуар под аккуратно подстриженными липами, вьющиеся розы в садах, высокие георгины и наперстянка, прудики с зеленой водой, а Адам — то сплетая, то расплетая пальцы — рассказывал недолгую историю нашей встречи и расставания. С его рук и лица слетела ирония? Легкая язвительность, которой он защищался от нас? Теперь он лепил наши тела с нежностью, так, словно бы прощал всех — и меня? и даже тех, кто избил его в кровь? Он не жалел, что был среди нас? Несмотря ни на что? Каждый его жест — так я это воспринимал — обещал, что он нас не забудет.
Но к чему эти прощания! Ведь мы расстаемся всего на несколько дней, самое большее на месяц! Откуда же тогда эта слабость, холодок в сердце? Мне хочется, чтобы он был таким, как всегда? Насмешливо-серьезным? Настороженным? Чуточку жестоким? И если холодный танец жестов, который так радовал его там, на холмах, утишал мою тайную боль и неприязнь — то к кому? Адам тыкал меня в спину, я оглядывался через плечо, и при виде этих прищуренных глаз, в которых скрывалась раненая радость, все дурное во мне угасало, точно залитое водой пламя. Шелест листьев липы над головой, звон колокола с костела цистерцианцев — близкий, звучный; голуби, выклевывавшие просо из щелей между булыжниками мостовой, перелетели на красную крышу; все было так же торжественно, как в погожее утро Тела Господня. Шаг выровнялся, коляска размеренно тарахтела, и даже если я с деланной непринужденностью бросал: «Держись, не сдавайся! Я буду помнить и ждать!» — в этом не было никакой необходимости, потому что и без того все было ясно — как было само собой ясно, что солнце на небе светит все ярче, знай пой и пляши, а облака над Собором легкие и чистые, точно пух огромной голубки, уснувшей в воздушной колыбели над моренными холмами за Долиной радости, за Долиной чистой воды.