Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня перевернуло. Я вспомнила, как каждое утро — все детство, лет до тринадцати, может, и дольше — я каждое божие утро, проснувшись, кричала ей:
— Баба!
Слезы полились так, что я уже ничего не видела: ни ее лица, ни белого крема на кончике ложки, — ничего, кроме этого дрожащего мизинца. Я в голос рыдала, прижавшись к ее шее, и все повторяла, как люблю ее, просила прощения, и ужас последних двух месяцев, наш общий с ней ужас, выталкивало из меня вместе с этим криком. И помню: она вдруг ответила. Своим прежним, внятным и полным достоинства голосом.
— Я знаю, не плачь. Я все знаю.
* * *
Нина сидела за компьютером, не оглянулась. Даша подошла ближе, погладила ее по плечу.
— Ты уроки делаешь?
— Почти.
— Что такое: почти?
— Ну, значит, что я занята.
Внизу сильно хлопнула дверь, и голос, вечно торопящийся сказать сразу много всего, детский и одновременно хрипловатый, немедленно вызывающий в памяти простодушное сияние серых глаз под толстыми очками, этот женский голос, отдышавшись и выпустив из горла разноцветную, как мыльные пузыри, и такую же хрупкую гирлянду бестолковых приветствий, спросил наконец очень нежно:
— А Дашечка дома?
Даша сбежала с лестницы, обеими руками прижала к себе запах дешевых духов, вспотевшую шею, большое широкое тело с немного задравшейся спереди юбкой и тут же оцарапалась о похожее на частокол украшение.
— Ну где ты была? Наконец-то!
— Мои старички, ты же знаешь, смешные, маразм, конечно, но очень смешные, и пишут, и пишут, и все о любви, сегодня был вечер, ты будешь смеяться, «Второе свидание», и я им сказала: о первом не будем, о первом все помнят, а вот о втором, о втором расскажите, и, что бы ты думала, все рассказали! Как будто вчера. Танцевали, играли, и Геда играла, конечно, уже не звучит, но играла, а Изя Гольщинский, пошляк, не без шарма, — он стал танцевать с Идой Шнурик бразильское танго, смешно, очень мило, но дальше — кошмар, тихий ужас, буквально! Они напились!
— Кто напился?
— Мои старички. Нам нельзя. Я сказала: «Мужчины, без пьянства! Разгонят весь центр!»
— Какой еще центр?
— Ну, я же писала! Наш центр — «Заботу». Еще есть «Надежда», еще есть «Зазноба». Я их умоляла, сто раз умоляла: «Спиртного нельзя. Вас разгонят!» Но там один летчик, в войну он был летчик — четыре инфаркта, инсульт за плечами, двух жен схоронил, — он сказал: «А, дерябнем? Слабо, мужики, нам пойти и дерябнуть?» А я и не знала, а я не следила. Они все пошли, напились в туалете.
— А сколько им?
— Разные. Есть девяносто.
— И все напились?
— Как один. Представляешь?
Лет тридцать назад это лицо с набрякшими мешочками под глазами и густо запудренным кончиком носа и тело, теперь неуклюжее, с задравшейся на животе юбкой, притягивало к себе мужское внимание настолько же радостно и ненасытно, как это бывает с цветами в их жизни, простой, легкомысленной, чистой, когда, и не зная, что им суждено очень скоро увянуть, цветы ждут и любят любого до дрожи — от робких старух с облупившейся лейкой до пчел, темно-желтых, сухих и мохнатых.
Ни тело, ни лицо Дашиной подруги не удивляли мир, как это случается с какой-нибудь надменной красотой, когда, опустивши густые ресницы, она выставляет из платья колено, но в ней — в этой нежной, смеющейся, с белой «бабеттой», — в ней было такое, что вмиг угарали и вмиг забывали надменных красавиц.
Лет тридцать назад все вообще было лучше. Густой снег начинался под Новый год, и все почему-то спешили на дачи, и звук электрички был дольше и громче, чем скрипка с оркестром, а в городе, полном малиновых вспышек, горели все окна, и пьяные люди в своих накрахмаленных белых рубашках смотрели в открытые окна, курили, смеясь, задыхаясь от близости женщин, хлопочущих в комнатах, а по сугробам полз запах лимона из мерзлых киосков, и елка с лиловой звездой на верхушке венчала людское веселье и радость.
Женской красоте не суждено было сохраниться, но она все же успевала расцарапать напоследок до крови чью-то память и навсегда остаться внутри ее вместе с самыми мелкими и острыми подробностями, вроде звонких от мороза трубок телефонов-автоматов и вкуса арахиса в жареном сахаре.
Тогда ее звали Марго, Маргаритой. Сейчас, в бледно-розовых стенах «Заботы», она стала просто и нежно — Маргошей. Запомнить такое уютное имя не составляло труда даже для самых забывчивых людей, которые тоже были молодыми лет сорок назад, летали в седых облаках в виде летчиков, вскакивали на подножки трамваев, отбивали чужих невест, пели у костра, переезжали в новые квартиры, прощали врагов, запасались картошкой, потом хоронили, потом забывали и так, незаметно седея, толстея, слегка раздражаясь, доплыли до детства.
— Так все напились? — радостно повторила Даша.
Жалость засияла в серых глазах под большими очками.
— Ты так похудела!
— Кто? Я?
— Ну, не я же!
Даша опустила глаза:
— Мы с ней вчера утром столкнулись. На почте.
13 сентября Даша Симонова — Вере Ольшанской
Вчера мы столкнулись на почте. Заскочила на минутку, стою в очереди, и вдруг они входят: она и обе девочки. У меня ноги отнялись. Три года не виделись, а не успела я приехать — она уже тут. Как будто караулила.
Увидела меня сразу, с порога, и сделала движение развернуться, но девочки были тут же, и она сдержалась.
У нее появилось такое выражение, как будто она с разбегу наступила на коровью лепешку. Они пошли к стенду и стали выбирать марки. Я не могла ничего с собой поделать: следила за ними краем глаза, хотя меня всю колотило. Потом она махнула рукой, как будто что-то вдруг вспомнила, и засеменила к выходу. Девочки за ней. Я увидела ее слабую согнутую спину, длинные ноги на высоких каблуках, леопардовый жакетик.
О господи, как же я все это знаю!
Приехала домой: Нины и Юры не было, ушли в бассейн. Слава богу, что он хотя бы перестал огрызаться на меня в ее присутствии! Но она и так видит и понимает гораздо больше, чем нужно.
Вчера вдруг спросила меня:
— Мама, мне иногда кажется, что вы невезучие с папой. Какие-то вы невеселые, правда?
— Ну, нет. Почему? Мы немножко устали.
Она на меня посмотрела с жалостью, как на ребенка:
— Ты если не хочешь, так не признавайся. Пиши тогда лучше романы.
…
Любовь фрау Клейст
Хоронили отца, привезенного из швейцарского санатория в закрытом гробу. Сейчас, когда гроб наконец открыли, Грета видела перед собой молодого, торжественно одетого и красиво причесанного человека, совсем не напоминавшего того изможденного кашлем отца, который, прощаясь с семьей на вокзале, ко всем прижимался продавленной грудью.