Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем ехать домой, я решил наведаться в Инчикор, хоть было уже поздновато. Конечно, выходил крюк, но меня тянуло заглянуть в церковь и побыть в святилище — копии грота Лурда, города, который я никогда не видел, да и не хотел увидеть. Я не выношу эти паломнические места — Лурд, Фатима, Междугорье, Нок, — которые выглядят фантазией впечатлительного ребенка или бредом пьяницы, но Инчикор не привлекал паломников: простенькая церковь и святилище со статуей. Вечерами я частенько туда наезжал, если вдруг охватывало беспокойство.
По пустым дорогам доехал я быстро, припарковался и вошел в открытые ворота. Светила яркая рябая луна, но вот я свернул за угол и вдруг услышал то ли плач, то ли мучительный стон, донесшийся со стороны грота. Я замешкался, пытаясь определить природу этого звука. Если там забавлялась молодая парочка, я не желал этого видеть и даже знать об этом; я уже был готов вернуться к машине и ехать домой, но тут понял, что слышу не страстные вопли, а затаенные безудержные рыдания.
Я осторожно двинулся вперед и, присмотревшись, увидел лежащую ничком фигуру, будто распятую: руки-ноги раскинуты в стороны. Первая мысль — здесь совершили преступление. Кто-то убил человека перед гротом инчикорской церкви. Но тут фигура шевельнулась и, приподнявшись, встала на колени, и я понял, что человек живехонек и молится. Это был священник в черной сутане, подолом которой играл ветерок. Коленопреклоненный человек вскинул руки к небесам, а потом сжал кулаки и замолотил себя по голове с такой безумной яростью, что я уж хотел вмешаться, рискуя тем, что и сам пострадаю от его горя или помрачения. Он чуть повернулся, и в лунном свете я разглядел его лицо. Молодой человек, лет на десять, а то и больше, моложе меня. Где-то слегка за тридцать. Темная копна волос, внушительный нос с широкой переносицей. Человек вскрикнул и вновь рухнул наземь. На сей раз стоны и рыдания его звучали глуше, но по спине моей пробежал холодок, когда я посмотрел в сторону и заметил еще одну фигуру.
Почти невидимая, в углу грота взад-вперед раскачивалась старуха лет под семьдесят, по лицу ее, искаженному мукой, струились слезы. Когда она попала в свет, я заметил, что они со священником чем-то похожи, а разглядев внушительный нос, понял, что старуха — его мать.
Вот так оно и продолжалось: молодой человек лежал ничком, умоляя мир положить конец пытке, а его мать мучительно дрожала и озиралась, словно ожидая, что небеса разверзнутся и Господь немедля призовет ее к себе.
Жуткое зрелище. Оно меня чрезвычайно расстроило. Наверное, другой на моем месте подошел бы к этой паре и попытался утешить, но я в страхе поспешно ретировался, ибо ощутил надвигавшийся ужас, справиться с которым мне не по силам.
Прошло больше десяти лет, но эти два эпизода помнятся, словно все было на прошлой неделе. Джордж У. Буш сгинул. А я помню, как Ханна, сидя в кресле, говорила, что ее покойный муж страдает ужасной головной болью, и помню мать с сыном, рыдавших в инчикорском гроте. Я помню, что, вернувшись к уюту своей одинокой постели, я совершенно определенно понял: знакомый мир и моя вера в него заканчиваются, но никто не знает, что придет им на смену.
Пятью годами позже меня выдворили из Теренурского колледжа, в котором я жил и работал двадцать семь лет. Я уже давно осознал, что абсолютно счастлив в укрытии высоких стен и запертых ворот сего частного образовательного анклава, и перемена образа жизни стала для меня потрясением.
Вообще-то я не собирался задерживаться в Теренуре так надолго. Когда в середине 1979 года я после семи лет учебы вернулся из Рима в Дублин, моему имени сопутствовал скандальный душок, но меня наконец-то возвели в сан и определили школьным священником, посулив скорое получение прихода. Однако новое назначение почему-то так и не состоялось. Вместо этого я получил диплом о высшем образовании и стал преподавать английский язык и попутно историю. Кроме учительства, я заведовал библиотекой, а еще ежедневно в половине седьмого утра служил мессу для неизменной кучки пенсионеров, которые так и не выучились от души поспать либо опасались не проснуться вообще. Восьмидесятые годы сменились девяностыми, кои уступили место двадцать первому веку, и моя востребованность в роли духовника молодежи печально снизилась, ибо студенты считали духовную жизнь все менее важной.
В нашей регбийной школе, элитарном заведении на южной окраине Дублина, обучались дети состоятельных родителей — застройщиков, банкиров и бизнесменов, полагавших, что их счастье никогда не закончится, — и я, плохо разбиравшийся в спорте, постарался развить свой интерес к нему, ибо иначе в Теренуре не выжить. В целом я ладил с ребятами, поскольку не запугивал их и не лез к ним в друзья (две распространенные ошибки моих коллег), и потому сохранял устойчивость на зыбучем песке отношений с первокурсниками и выпускниками. Заносчивые юнцы частенько бывали высокомерны и грубы с теми, кому не повезло с привилегированным рождением, но я всеми силами старался их очеловечить.
Телефонный звонок секретаря архиепископа Кордингтона раздался днем в субботу, и если я встревожился, то лишь потому, что неверно истолковал причину вызова.
— Меня одного вызывают? — спросил я отца Ломаса. — Или всех скопом?
— Только вас, — невероятно сухо ответил секретарь. Кое-кто из окружения архиепископа зол на весь свет.
— Как вы думаете, это надолго?
— Его преосвященство примет вас во вторник в два часа, — сказал секретарь (что я счел как «нет») и повесил трубку.
В Драмкондру я ехал с тяжелым сердцем — а ну как спросят, были ли у меня подозрения насчет Майлза Донлана и, если были, почему я о них не доложил? Что мог я сказать, коль беспрестанно задавал себе этот вопрос и не находил ответа?
— Отец Йейтс! — улыбнулся архиепископ, когда я вошел в его личный кабинет, изо всех сил стараясь не выказать угнетенность от окружающей роскоши. На стенах висели картины, которым самое место в Национальной галерее. Возможно, оттуда их и взяли, пользуясь должностными привилегиями. На толстенном ковре можно было выспаться, как на перине. Все вокруг вопило о процветании и расточительстве, противоречивших обетам, которые мы оба давали. Богатство епископальной резиденции, хоть гораздо меньшего размаха, слегка напоминало Ватикан, и я вновь мысленно перенесся в 1978-й, когда целый год служил трем богам одновременно: утро и вечер отдавал рабским обязанностям, дни посвящал учебе, а в сумерках стоял под открытым окном дома на Виколи-делла-Кампанья, снедаемый тоской и непонятным желанием.
Почему за двадцать восемь лет боль ничуть не стихла? — спрашивал я себя. Неужто нет лекарства от травм, полученных в юности?
— Здравствуйте, ваше преосвященство. — Опустившись на колено, я приложился к массивному золотому перстню на правом безымянном пальце архиепископа и по приглашению хозяина проследовал к паре кресел перед камином.
— Рад тебя видеть, Одран, — сказал архиепископ, рухнув в кресло.
Джим Кордингтон, на два года раньше меня окончивший Клонлиффскую семинарию, когда-то был лучшим полузащитником дублинской команды по херлингу, но теперь обленился и разжирел. Я помню, как на поле Холи-Кросс он мчался, точно ветер, и никто не мог его остановить. Что же с ним произошло за эти годы? — думал я. Некогда точеное лицо обрюзгло и пошло красными пятнами, нос покрылся сетью прожилок. Улыбаясь, Джим имел обыкновение слегка бычиться, и теперь стоило ему пригнуть голову, как возникали ряды подбородков, наслаивавшихся друг на друга, как витки радужной меренги.