Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчаяние навалилось, отнимая последние остатки мужества. Никто меня в таком шуме не услышит. Так с какой стати до хруста в костях ломиться в эту дверь, к тому же железную? Я опять едва не расплакалась. Мне-то казалось, что после всех ужасов, через которые я только что прошла, кто-то должен встретить меня здесь, утешить, приободрить. Я почувствовала себя всеми покинутой, ноги не держали, чего доброго, упаду сейчас прямо перед этой дверью. Подступала злость на целый свет, зачем-то вынудивший меня претерпеть подобные испытания. Каким безумием было приехать в такое место одной! Этот человек надо мной посмеялся. В голове завертелись мстительные прожекты. И тут дверь вдруг открылась. Я вошла, совершенно ошарашенная.
* * *
Сперва меня ошеломило ощущение тотальной необычности. Я осознала, что отныне мне уже ничто никогда не покажется непредвиденным, ошеломляющим, сбивающим с толку.
Я оказалась в громадном сплошь белом зале, освещенном со слепящей яркостью, так что в первые мгновения я больше ничего не могла рассмотреть. Орган не умолкал, его звуки, отражаясь от всех стен зала, оглушили меня. Наконец хозяин повернул выключатель радио, пригасил лампы, и я снова получила возможность видеть и слышать. Я повернулась к нему, собираясь объясниться и привести оправдания, ведь, когда я сюда ввалилась, вид у меня был отменно дурацкий. Но я даже слова сказать не успела: покатилась со смеху. Человек, представший передо мной, смахивал на ряженого, довольно неумело преображенного во что-то вроде предводителя бедуинов. Я, впрочем, почти тотчас подавила смех, почувствовав, что не подобает вести себя так. Ведь на самом деле этот человек ни в кого не вырядился. Он просто был обнажен до пояса из-за того, что от ламп шел сильный жар, а чтобы пот со лба не капал на полотно, над которым он трудился, обмотал голову ярко-розовым полотенцем, соорудив подобие тюрбана. Всего лишь рабочая одежда, не совсем обычная, но тем не менее рабочая, а стало быть, респектабельная. Я почувствовала, что краснею, стесняясь своей нелепой выходки. Он взирал на меня с недовольным видом, будто я учинила какую-то выдающуюся глупость. Мне снова захотелось принести извинения, как-то вылетело из головы, что, в конце концов, он сам пригласил меня сюда. Мне же наперекор очевидности казалось, будто именно я виновата. Он давал понять, что я отрываю его от работы. А кто я такая, всего лишь праздная и невежественная особа, однако вот осмеливаюсь его от работы отрывать? Я почувствовала себя еще более голой, чем поначалу, и хотела уже только одного: убраться отсюда подальше.
Он направился к банкам с краской, расставленным прямо на полу, обтер то, что показалось мне огромным пистолетом, потом устремился прямиком к раковине, сбросил тюрбан, нагнувшись, ополоснул голову, потом руки и натянул рубаху. Все это без единого слова. Тем не менее я, забыв первоначальный страх, следила за каждым его движением, как зачарованная. Наконец он повернулся ко мне, на этот раз улыбаясь, притом сердечно. Теперь я узнала в нем собеседника, с которым говорила на вечеринке. Он сообщил мне, что наш общий друг только что звонил, чтобы отменить свой приезд из-за непредвиденного собрания, вызванного визитом одного важного клиента банка. Именно этот звонок был причиной его дурного настроения, поскольку застал его в разгар весьма тонкой работы, на вечер после окончания которой он наметил условленную встречу, а он терпеть не может, когда нарушают его планы.
Эти объяснения я слушала вполуха, оглядывая зал и пытаясь найти причину головокружения, которое он у меня вызывал, и его обшей странности. И вдруг поняла. Ни одна из стен не была параллельна противоположной и не заканчивалась прямым углом. Чем больше я смотрела на это помещение, тем несуразнее оно казалось. Особенно ошарашивали его размеры. В том мире, где я жила, в верхней части города, все привыкли к стандартным квартирам, распланированным так, чтобы отвечать надобностям обычной жизни: тамошние комнаты предназначались для приготовления пищи, для сна, для купанья, для приема гостей, для размышления, если можешь себе это позволить. Маленькие такие кубышечки, ячейки организованной жизни. Здесь — ничего похожего. Потолок раза в два выше, чем у меня дома. Некоторое количество стен имело место, но ни одна из них не разграничивала замкнутых пространств, они, напротив, скорее укрывали от взгляда их границы. И наконец, на стене фасада было столько окон, что казалось, будто находишься с городом на одном уровне или, того лучше, город ради собственного удовольствия растянулся перед тобой, словно гигантский холст. Я на миг наклонилась к одному из окон, вгляделась в открывшуюся перспективу, может быть, затем, чтобы отвлечься от пространства зала, создававшего странное ощущение, будто теряешь равновесие.
Там, чуть поодаль, за туманным провалом улицы, тянулись почти до горизонта плоские крыши ветхих строений ржавого коричневого цвета; под пологом летней дымки они казались зыбкими, будто тающими. На окнах сушилось белье всех мыслимых цветов, по растрескавшимся фасадам, тесно жмущимся друг к другу, зигзагами, как странные змеи, вились металлические лестницы. И я впервые вместо того, чтобы скорбеть о нищете и упадке, сказала себе, что в этом городском ландшафте есть что-то красивое и щемящее.
В это время художник, взиравший на меня не без некоторого раздражения, мрачным тоном изрек: «Французы обычно находят этот пейзаж живописным. Ко мне на днях забрел один интеллектуал, он мне заявил: „Как, должно быть, интересно жить здесь!“ А для меня это ужасно. Сегодня утром я из своего окна видел человека, который кололся, в этот самый момент дозу себе вводил. Вон там, на той кровле. А сейчас, может статься, выйдет на улицу и за доллар кого-нибудь убьет. За стенами этих зданий — дно ада. Кто докатится до того, чтобы застрять здесь, тому в среднем не протянуть больше года». — «Однако же, — заметила я, — вы решили здесь остаться, сделали выбор». — «Я такого не выбирал, — с живостью откликнулся он, — как только истечет срок моей аренды, я перееду. Вероятно, сниму мастерскую рядом с Грамерси-парком. Довольно я насмотрелся на бедность, на черных наркоманов и спивающихся пуэрториканцев, на весь здешний развал. Люди тут ни к чему не питают уважения, только и умеют, что разрушать. В прошлом году для них поставили миленькие крашеные скамейки, высадили аллею деревьев по всей длине той улицы, что проложена ниже. Неделю спустя ничего не уцелело: скамьи поломаны, деревья вырваны с корнем, изломаны, вырублены. Хотел бы я видеть этот квартал чистым, а вот люди чтобы вовсе исчезли». Неожиданно грубым жестом он изобразил, как расстреливает из автомата весь ландшафт из края в край. Потом расслабленно уронил руки и проворчал сердито, будто защищаясь: «Мне нужно, чтобы вокруг меня был порядок. Сознание — это такой хаос, что хватит уже». И потом еще долго не унимался, будто сам с собой говоря, что-то бубнил про декаданс, революцию, фашизм. «Восстания, уничтожение картин, разрушение красот…»
По правде сказать, до меня не совсем дошло, о чем он, собственно, толковал. Я чувствовала, что лучше не отвечать, да, пожалуй, и не слушать. Но в глубине души, хоть и не вполне улавливая смысл его речей, я сознавала, что они вызывают во мне резкий протест.
Мне представлялось, будто вся моя жизнь, все то, что я всегда уважала, любила и умела облекать в подходящую словесную форму, здесь внезапно обращалось в растоптанное и осмеянное ничто. В голове еще раз промелькнула мысль о муже, но не принесла никакой поддержки. Я была глубоко несчастна.