Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примерно 20 сентября наша семья покинула квартиру на Слизкой и перебралась к друзьям на улицу Панскую. Они жили на втором этаже. Мы думали, что нижние этажи менее опасны и спускаться оттуда во время налетов в подвалы не обязательно. Все боялись бомбоубежищ, где нечем было дышать, а низкие потолки, казалось, вот-вот рухнут и похоронят всех под развалинами многоэтажного дома. У нас на четвертом этаже было не лучше: сквозь оконные проемы, лишенные стекол, доносился свист летящих снарядов, и каждый из них мог угодить в нашу квартиру. Поэтому мы предпочли перебраться к друзьям на второй этаж, хотя там уже ютилось много народу, было тесно и спать приходилось на полу.
Тем временем осада Варшавы подходила к концу.
Мне все труднее было добираться до Радио. На улицах повсюду лежали трупы, а целые районы города находились в сплошном огне.
О том, чтобы тушить его, уже не могло быть и речи, тем более что городской водопровод был поврежден вражеской артиллерией.
Работа в студии была сопряжена с большой опасностью. Немецкие орудия целили во все важные объекты города, и, как только диктор объявлял концерт, обстрел радиостанции сразу усиливался.
Истерический страх населения перед саботажем достиг в это время апогея. Без всяких разбирательств каждый мог быть обвинен в саботаже и расстрелян.
В доме, куда мы переехали, на пятом этаже жила женщина — учительница музыки. Ей не повезло с фамилией — Хоффер — и с характером: она ничего не боялась. Ее смелость была скорее проявлением чудачества. Не было такого налета, который мог бы заставить ее спуститься в убежище или отказаться от ежедневных утренних упражнений на рояле, длившихся по два часа. Со свойственным ей упрямством она три раза в день кормила птиц, которые сидели в клетках у нее на балконе. Такой образ жизни в осажденной Варшаве выглядел странно. Домработницы со всего дома, каждый день собиравшиеся на политические совещания у дворника, сочли это в высшей степени подозрительным. После долгих дебатов они пришли к выводу, что учительница с такой очевидно чуждой фамилией — немка и своей игрой на рояле она подает вражеской авиации зашифрованные сигналы, куда сбрасывать бомбы. И прежде чем мы поняли, что происходит, эти разъяренные бабы ворвались в квартиру чудачки, отвели ее вниз и насильно водворили в один из подвалов вместе с птицами — вещественным доказательством ее шпионской деятельности. Этим они невольно спасли ей жизнь: несколько часов спустя ее квартира была целиком уничтожена попавшим в нее снарядом.
23 сентября я последний раз выступил перед микрофоном Польского радио. Сам не знаю, как я добрался до радиостанции. Я передвигался короткими перебежками, когда поблизости не было слышно свиста падающей бомбы, то и дело прячась в арках домов. В дверях я столкнулся с президентом Варшавы Стажинским. Он был небрежно одет и небрит, и выглядел смертельно усталым. Стажинский не спал уже несколько дней, он был душой защитников города и его героем. На его плечах лежала ответственность за судьбу Варшавы. Он был вездесущ: проверял передовые линии обороны, строил баррикады, занимался больницами и справедливым распределением скудных запасов продовольствия, организовывал отряды противовоздушной обороны и пожарных — и, несмотря ни на что, находил время для ежедневных радиообращений к варшавянам. Все ждали его выступлений и черпали в них свой оптимизм. Не было оснований трусить, если президент не терял бодрости духа. Да и положение дел бьшо не так уж плохо. Французы пересекли «линию Зигфрида», англичане бомбили Гамбург, вот-вот начнется наступление на Германию. Так, по крайней мере, всем казалось.
В тот день я должен был играть Шопена. Это была последняя прямая трансляция концерта на Польском радио, но мы еще об этом не знали. Бомбы то и дело рвались в непосредственной близости от студии, соседние дома горели. Грохот стоял такой, что я почти не слышал звучания своего рояля. После концерта мне пришлось целых два часа пережидать, когда утихнет артиллерийский обстрел, чтобы отправиться домой. Родители, сестры и брат уже думали, что со мной что-то случилось, и встретили меня так, будто я вернулся с того света. Лишь наша домработница считала, что все волнения ни к чему, и пояснила свою мысль: «Ведь если документы при себе, его все равно принесли бы домой…»
В четвертом часу того же дня радио замолчало. Передавали запись концерта до минор Рахманинова, как раз подходила к концу прекрасная, преисполненная покоя вторая часть, когда немецкая бомба угодила в электростанцию и репродукторы в городе замолчали. Вечером я еще пытался, несмотря на шквальный артиллерийский обстрел, сочинять концертино для фортепиано с оркестром. Я пытался работать над ним и позднее, вплоть до конца сентября, хотя давалось мне это со все большим трудом.
Наступили сумерки, я выглянул из окна. Улица, светлая от огня, была пуста, время от времени ее сотрясало эхо взрывов. Слева горела Маршалковская, за мной — Крулевская и Гжибовская площадь, впереди — Сенная улица. Низко над домами висели кроваво-красные клубы дыма. Проезжая часть и тротуары были усыпаны немецкими листовками, которые никто не поднимал: говорили, что они отравлены. Около уличного фонаря лежали два мертвых человека: один — с широко раскинутыми руками, а другой словно прилег поспать. У ворот нашего дома лежал труп женщины с оторванной головой и без руки. Около нее перевернутое ведро. Несла воду из колонки. Темная длинная струя крови тянулась от нее к сточной канаве и дальше к канализационной решетке.
По Желязной со стороны Велькой улицы медленно ехала пролетка. Непонятно, как ей удалось доехать сюда и почему лошадь и возница вели себя так спокойно, будто вокруг ничего не происходило. На пересечении с Сосновой извозчик придержал лошадь, раздумывая, куда свернуть. После недолгих размышлений решил ехать прямо, тронул лошадь, та двинулась шагом. Они едва успели пройти метров десять, когда раздался свист и грохот. Меня ослепила сильная вспышка, а когда глаза привыкли к темноте, пролетки уже не было. Раздробленные куски дерева, остатки дышла, клочья обивки и растерзанные тела человека и животного под стенами домов. А ведь он мог свернуть на Сосновую…
Наступили кошмарные дни 25 и 26 сентября. Взрывы слились в непрерывный гул, в который ввинчивался, подобно звуку электрической дрели, шум приближавшихся на бреющем полете самолетов. Тяжелый от пыли и дыма воздух проникал в каждую щель, не давая свободно дышать людям, закрывшимся в подвалах или квартирах, как можно дальше от улицы,
Сам не знаю, как я выжил в те дни. Рядом со мной осколком бомбы убило человека, с которым мы вместе прятались в спальне друзей. Почти двое суток я и еще десять человек провели, прячась в маленьком туалете. Пару недель спустя мы не могли понять, как нам удалось туда втиснуться, и пробовали это повторить, но оказалось, что в нормальной ситуации там не поместится более восьми человек.
27 сентября, в среду, Варшава капитулировала. Мне потребовалось целых два дня, чтобы набраться мужества и выйти на улицу. Домой я вернулся в отчаянии: показалось, что Варшавы больше не существует.
Улица Новый Свят сузилась до размеров тропинки, бегущей между развалинами домов. На каждом перекрестке приходилось обходить баррикады из перевернутых трамваев и вывороченных тротуарных плит. Руины многих домов еще продолжали тлеть. На улицах лежало множество разлагающихся трупов. Люди, оголодавшие за время осады города, жадно набрасывались на валявшихся везде убитых лошадей.