Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если такое предположение верно, то становится понятна история о самоубийстве мужа и раннем вдовстве, которую слышали от Инны Эразмовны дети: посвящать их в подробности своей «прошлой жизни» она, естественно, не считала необходимым. Впрочем, не исключено, что Ахматова знала о катастрофе и позоре первого брака матери, хотя и не обмолвилась об этом никогда, заученно повторяя всем историю про «самоубийство и вдовство». На подобное предположение наводит странная нелюбовь Ахматовой ко… Льву Николаевичу Толстому, причём источником нелюбви всегда оказывается почему-то только один роман – «Анна Каренина»:
– Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так! И подумайте только: кого же «мусорный старик» избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан-проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства.
Лидия Чуковская, зафиксировавшая в своём дневнике (18 мая 1939 г.) этот гневный монолог, равно как и другие собеседники Ахматовой, попавшие в подобную переделку, обычно не мешали её филиппикам: «Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка…» Но если причиной этой обвинительной речи явилось не «женофильство» (феминизм), а сохранённое чувство детской обиды за мать – горячность Ахматовой станет куда понятнее и ближе:
Мама!.. Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишнёвый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа…
Чехова, впрочем, Ахматова тоже не любила (об этом – позже).
Если вернуться к судьбе Инны Эразмовны во второй половине 1870-х годов, то, вновь следя за «пунктирными» вехами, которые так или иначе можно выявить в скудных биографических репликах её близких, можно заключить, что она побывала в Париже, где, среди прочего, обновила свой туалет (по крайней мере, приобрела шубку или «мантилью»), – а затем оказалась в Петербурге среди учениц Высших женских (Бестужевских) курсов. Логика тут понятна. После разрыва с мужем она могла вести самостоятельную жизнь – 80 тысяч рублей её приданого оставались при ней (надо полагать, на эти деньги Змунчилла имел благородство не претендовать). Однако на время бракоразводного процесса виновные его участники из среды российского дворянства предпочитали (вспомним ту же Анну Каренину) уезжать за границу, где общественное мнение к подобным казусам личной жизни относилось куда более терпимо. Тем не менее долго в Париже ей было нечего делать, а на родине статус разведённой жены предполагал тогда для женщин её круга, в сущности, только две формы социальной адаптации – либо в качестве «дамы полусвета», либо в качестве «нигилистки». Инна Эразмовна выбрала второе, после чего путь её, естественно, пролёг в Петербург, который в эпоху реформ Александра II представлял собой средоточие всевозможных либертинских группировок молодёжи обоих полов, равно поставлявших человеческий материал и для революционных политических партий, и для формирующейся интеллигенции – научной, педагогической, технической, художественной, медицинской, юридической.
Эта молодёжь, большей частью ещё не имеющая устойчивых профессиональных доходов, ютящаяся в съёмных комнатах и едва перебивающаяся в самых насущных заботах об одежде и питании, была уверена в своих силах и оптимистична. Высшей добродетелью тут почиталось умение жить своим трудом, профессионализм, творческая воля, жажда знаний:
Все прочие ценности считались предрассудками, из которых злейшими становились духовные, сословные и семейные добродетели минувшей «дореформенной» России. Активное неприятие «предрассудков» в первую очередь и превращало разночинцев (и «разночинок») в «бесов-нигилистов», охваченных губительным стремлением к разрушению тысячелетнего российского бытового и государственного уклада:
Этих «новых людей» предугадал и воспел ещё на заре реформ Н. Г. Чернышевский, указав, в частности, в своём романе «Что делать?» (1863) на сексуальную революцию и женскую эмансипацию как на важнейшие составляющие того прогресса, который и должен был привести Россию, в итоге, к светлому будущему, явившемуся главной героине романа в знаменитом «четвёртом сне». В отличие от патриархальных нравов провинции, петербургское разночинное вольномыслие не только не осуждало супружескую измену и развод, но подчас восторженно приветствовало их как формы «социального протеста». Как точно формулировал незабвенный Андрей Семёнович Лебезятников (списанный Достоевским в «Преступлении и наказании» с… натуры): «Рога – это только естественное следствие всякого законного брака, так сказать, поправка его, протест, так что в этом смысле они даже нисколько не унизительны… И если я когда-нибудь, – предположив нелепость, – буду в законном браке, то я даже рад буду вашим растреклятым рогам; я тогда скажу жене моей: “Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю, потому что ты сумела протестовать!”»
Неизвестно, насколько Инна Эразмовна была подготовлена к принятию мировоззренческих установок столичного разночинства, так сказать, идейно. Очевидно, что её семейная подготовка, проходившая под бдительным оком Эразма Ивановича (не утратившего, надо полагать, и на покое прежних жандармских навыков), не предполагала глубокого знакомства с трудами Чернышевского и Писарева. Однако мы знаем, например, что одним из упомянутых «книжных» подарков Г. Г. Змунчиллы стал том Н. А. Некрасова. Конечно, строить на таком зыбком основании какие-либо окончательные заключения невозможно, но всё же выбор сочинений именно Некрасова (а, скажем, не Салиаса или Крестовского[15]) в качестве подарка для любимой женщины в какой-то мере позволяет судить об её умонастроении. Но даже если Инна Эразмовна и не была знатоком новейших либеральных и революционных теорий, то само её отверженное, «каренинское» положение (в отсутствии желания следовать до конца по пути толстовской героини) располагало к нонконформизму. В Петербурге среди студентов, курсисток, нигилистов, обитателей «коммун»[16], энтузиастов женского «освобождения» и равноправия – ей, разумеется, было уютнее, чем среди подольского поместного дворянства, просто в плане какой-то позитивной человеческой перспективы. Приехав в Петербург, она, не испытывая стеснения в средствах, вполне могла снять не «угол», а отдельную квартиру, где-нибудь в Коломне или на Песках, и, как водится, спустя малое время, превратиться de facto в хозяйку одного из тех молодёжных разночинных «салонов», которых в 1870-е годы было неисчислимое множество и где дебатировались проклятые вопросы. Явление Инны Эразмовны среди этого разночинного петербургского «взбаламученного моря» описано её дочерью в начальной «Северной элегии» столь выразительно, что нельзя не заподозрить тут отголосок каких-то давних рассказов, услышанных Ахматовой в детстве и юности «от первого лица»: