Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стояла за дверью и смотрела в щёлочку, а рядом, у ног, валялся вырезанный Семёном деревянный филин, которого отец сунул мне в руки для игры. Когда звякнул колоколец, я увидела входящего господина (позже я узнала, что это был исправник) и его семейство: жену и двух остролицых дочерей. Дети щебетали и звонко смеялись – я смотрела на них, затаив дыхание, и отдыхала от своего сиротства. Бог знает, что они приобрели у Михаила, но только отцу нечем было дать сдачи с трёхрублёвой ассигнации. Михаил послал Семёна в хлебную лавку по соседству менять трёшку у булочника Серпокрыла, а исправнику невозмутимо заявил, что по утрам мелкие деньги уходят на рыночные закупки. Упаковав товар, отец проводил покупателей на улицу (пусть прохожие убедятся в капитуляции своего стана), а когда вернулся, то был похож на памятник самому себе.
Визит исправника оказался неслучайным. Это стало ясно в конце ноября, когда выпал снег и жена исправника появилась на улице в песцовой шубе. К тому времени город уже вовсю стаптывал «товары Зотовых» – кто бы сказал тогда, глядя, как бойко идёт у братьев дело, что отец поступил нерасчётливо? Напротив, расчёт был верен и прост: подарок слишком хорош, чтобы отказаться от него даже недругу, но, принятый, он требует ответа, – пройти мимо лавки, как мимо дохлой кошки, исправник больше не мог.
Визит послужил сигналом к концу бойкота. В тот же день были проданы первые восемь пар лакированных штиблет, а через месяц Михаил отправился в Петербург за новой партией обуви. Премудрость его предприятия была незатейливой – он нащупал жилу, никем в Мельне до него не тронутую, и вычерпал из неё приличный капитал.
Николай ВТОРУШИН
За окном полощется фонарный свет. По стенам прыгают проворные рыжие блики. Дождь хлещет стёкла. Полумрак трепещет, в нём оживают призраки – я не знаю, кто они такие, но знаю, что старуха их за что-то ненавидит…
Анна ЗОТОВА
– С первой выручки братья накупили еды. Они отмечали свою победу: отец и Семён (Яков сидел в стороне безучастный) резали на кухне сочными ломтями сырую телятину, посыпали солью и отправляли в рот, который казался глубоким, кровоточащим порезом. Меня не было с ними, я стояла в спальне за дверью и не могла оторваться от щели в досках – мне было страшно, от страха я набила полный рот мягкой булкой, и она застревала у меня в горле всякий раз, как кто-нибудь из них улыбался…
А зимой, когда упал спрос на штиблеты и у отца появилось чуть больше свободного времени, в его голову влезла новая блажь. Он решил окончательно покорить этот город – уложить его в свою постель и законно терзать по праву хозяина, – он надумал жениться. С помощью этой уловки Михаил хотел обойти свой жребий, надуть сидящего внутри беса – размножиться, авось потомство разбежится, поди-ка его достань! Но на этих ухищрениях они по очереди замудрили самих себя – им всё равно пришлось исполнить то, что было написано у них на роду…
Николай ВТОРУШИН
– Если я правильно по…
Анна ЗОТОВА
– …ведь лукавый – мастер опережать человечьи хитрости. Всё было решено за них ещё до того, как самый первый подумал, что может в этой жизни хоть что-то решить сам.
Николай ВТОРУШИН
– Вы хотите сказать, что ваш отец стал миллионером?
Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трёхдневного ливня, клубилась под золотистым солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников – осень бальзамировала отжившего предка.
Огибая вянущие лужи, Николай шёл через привокзальную площадь. Он не думал о поездке – о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, – об этом он устал думать. С тех пор как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чём-то, помимо этого.
Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки – светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, – и, ещё не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт в пользу её обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нём следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом – живое, светящееся, тёплое. На фотографии была Психея, здесь – Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым… – но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.
С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мёд) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке – в нём снова проснулась посторонняя жизнь, – ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал всё основательнее.
Предание о Зотовых – от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семёна выскочил из мира, как из гремящего трамвая, – всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали её больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погружённым в их чувства, их волю… Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.
Электрический гудок вспорол день – наползал ленинградский поезд.
Зыбкий ил затягивал… Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожжённых родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых ёлочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было – он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. «Память недолговечна и имеет предел – значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне…»
Отсутствующим взглядом Николай упёрся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом, – он нашёл точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго – время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: «Здесь свободно?» – он не слышал. Повторяли: «Здесь не за…» – и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя ещё не был готов чем-нибудь ради неё пожертвовать.