Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сводке корпуса отмечено действие бронепоезда «На Москву». У меня уже развилось чувство профессиональной гордости. Это большая честь и большая тяжесть – быть первым среди равных.
Поручик Р. сказал сегодня, что выше идеала единой России стоит идеал правды и добра, за который мы боремся. И тем, которые скажут, что Россия стоит превыше добра, можно ответить хорошей английской фразой:
– Дорогая моя, я не любил бы тебя так сильно, если бы я любил тебя больше своей чести…
Я понимаю это. Почти то же сказал я, расставаясь с любимым человеком, чтобы идти в армию, когда она погибала.
Двенадцать суток пробыл я на позиции. Были дни затишья. Были дни интенсивной работы. Раз выпустила одна наша пушка 160 снарядов за день. На нас наступало 11 большевистских полков. Их атаки опять отбиты.
Я грязен, как последний угольщик. Мои руки покрылись салом, углем, керосином и какой-то корой. Но мне радостно, что я работаю в этой лаборатории будущей России. Какой-то невероятный мороз с резким северо-восточным ветром. Мы все продрогли. Изо дня в день все дрожит в нас от холода. Мы не спим целыми ночами. Но мы бодры, как в первый день. Ни холод, ни полуголодное существование не сломят нашей решимости. Если нас прогонит Кубань, мы уйдем всей нашей семьей вслед за Деникиным, погрузимся на пароход, но рано или поздно мы пробьемся к Москве. Только там будет наш отдых. Только там мы сможем сказать нашей родине: «Ныне отпущаеши раба Твоего… Яко видеста очи мои спасение Твое…»
Приехала смена – и опять я поживу четыре дня в базе, вымоюсь, приведу себя в порядок. Но только подумать страшно, – всего 64 версты ехать не менее целых суток. Вот тут видно, до чего мы дошли. Эшелоны темные, неосвещенные, пройдут одну-две станции, остановятся на неопределенное время и опять каким-то толчком продвинутся верст на десять. Так в умирающем организме сердце, лениво и вяло, проталкивает кровь, сделает один-два удара, остановится, раздумает и опять протолкнет, чтобы остановиться снова. Страна умирает. Но не умирает вера, что она оживет вновь.
27 января. Кущевка. База. Я хотел скорее уехать на позицию и уже получил разрешение от командира орудия, поручика Юрия Л., но капитан З. вызвал меня и заявил, что я ему очень нужен для составления доклада в высшие сферы и дня два-три он меня задержит.
Доклад, по мысли капитана З., должен, во-первых, изложить картину нашей жизни во время боев и, во-вторых, картину тех возмутительных беспорядков, которыми полна деятельность интендантства и железнодорожной администрации. Благодаря их произволу и бездушному, бумажному отношению мы сидели холодные и голодные на передовых позициях, отстаивая от неприятеля переправы через Дон. На время этой работы я освобождался от всех нарядов.
Конечно, доклад – это более мне свойственно, чем что-либо другое, только я никак не пойму, какой должен быть его тон. Капитан З., видимо, хочет яркого описания боев и лишений нашей жизни; но такой полуфельетонный тон никак нельзя совместить с докладом генералу; доклад должен быть выдержан в сухом, деловом тоне. Вечером я читал проект капитану З., который им явно не удовлетворен. Он находит его бледным и хотел бы более красочных и сильных выражений. Но тогда никак нельзя совместить этот тон с полуофициальным обращением.
Я дал тетрадь с моими записками капитану Д. Через некоторое время он принес мне ее в теплушку и передал мне четыре странички исписанной почтовой бумаги в качестве ответа. Я при нем прочитал про себя его письмо. «У Вас за спиной крылья, – пишет он, – на сердце – радость; в душе энтузиазм и горение. А я настолько моложе и меньше Вас. Я завидую Вам, как нищий богачу, Вашим переживаниям, в которых Вы больше всего юноша с таким живительным огнем… Моя душа прошла как раз обратный путь.
Я впервые почувствовал, что начинаю зябнуть, когда мы отражали конницу Буденного… Мои казаки и кадеты, как дети, испытующе смотрели мне в глаза и искали, как прежде, в них спокойствия и огня, а я почувствовал внутри себя ледок, что не могу им дать той гипнотической силы, которая увлекает других и может бросить без рассуждения на смерть. Я, кажется, Вам говорил, что только как грубый воин, грубым словом я поднял в них энергию и силу. Вы, как аристократ духа, осудили меня за это; а я понял, что это первые аккорды финала моей пьесы».
В этот момент, когда вся душа моя рвалась к нему, я не мог перекинуться с ним хотя бы парой слов. В нашей теплушке был народ; у него в купе – тоже (он живет не один).
– Мы сейчас пойдем с вами гулять, – сказал я ему.
И мы пошли вдвоем в станицу.
Был резкий ветер. Вечерело. В станционном садике, где вчера висели на страх всему миру два повешенных солдата за дезертирство, обледенелые ветви деревьев стучали, как какие-то кастаньеты. Мы вышли в поле, а потом в унылую, нудную станицу, какую-то безлюдную и почти злобную. А мне хотелось теплой комнаты, где мы вдвоем могли бы нащупывать дружескую душу, где был бы рояль, который запел бы под ударами нервной руки; где можно было бы идти не только с ним рядом, как двум случайным спутникам, но взять его нежно за руку, погладить его голову, поцеловать его, как целуют ребенка…
Вечером, после того, как я читал капитану З. проект доклада, я был неожиданно приглашен в офицерское собрание. Это, собственно, довольно необычное приглашение, ибо до сих пор, кажется, ни один солдат не был приглашаем в офицерскую столовую. Капитан З. встретил меня и предложил место за одним из маленьких столиков – на четыре прибора, кроме меня, за столиком сидели поручики Я. и Р. После ужина мы остались вчетвером, обсуждали вновь проект доклада, а затем капитан З. попросил меня прочесть мои записки.
У меня было двойное чувство: с одной стороны, было неловко приступить к чтению интимных записок, где были, кроме того, характеристики двух офицеров. Но главное, после письма капитана Д., которое начиналось словами: «Вы дали мне свою тетрадь и с ней частицу своей души», мне казалось, что это будет ужасно, когда он узнает, что частички своей души я раздаю так легко. Но я вспомнил, что неоднократно с поручиком Р. говорили мы о необходимости пропаганды во имя создания воинов нового типа.