Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот то немногое, что я могу припомнить.
Розовый и черный кафель ванной. Леон проводил там много времени, сидел в одиночестве за пластиковой занавеской в углу, который служил ему кабинетом. Нам – мне и моему любознательному младшему брату – вход туда был запрещен. Иногда, если Рита и Леон отлучались в магазин, мы пробирались в запретное место.
Постепенно мы сделались более нахальными, изучали всевозможные предметы на деревянном столе в том углу ванной, не поддающиеся прочтению бумаги на французском или на более далеких от нас языках (почерк Леона отличался от всех, нами виденных, слова паутиной расползались по листу). Стол всегда был завален часами, старыми, сломанными, что подпитывало в нас убеждение, будто дедушка занимался контрабандой хронометров.
Иногда появлялись гости, пожилые дамы со странными именами и лицами. Выделялась мадам Шайнман, всегда в черном, лишь полоса коричневого меха свисала с плеча, миниатюрное лицо напудрено добела, мазок красной помады. Она говорила шепотом, со странным акцентом, по большей части – о прошлом. Языка я не понимал, позднее выяснилось: это был польский.
Еще одно воспоминание: отсутствие фотографий. Только одна, в скособоченной рамке под стеклом, красовалась над никогда не использовавшимся камином. Леон и Рита в день их свадьбы в 1937 году. На фотографии Рита не улыбалась – не улыбалась она и в жизни, я это довольно рано заметил и всегда об этом помнил. Альбомов в семье не было, не было портретов родителей, братьев и сестер (всех давно уже нет, объяснили мне), никаких памяток о них на виду.
В квартире стоял черно-белый телевизор, имелись старые номера «Пари Матч», которые Рита любила полистать, но музыка здесь не звучала.
Прошлое окутывало Риту и Леона, их жизнь до Парижа, о которой либо вовсе не говорили при мне, либо говорили на непонятном мне языке. Теперь, сорок с лишним лет спустя, я со стыдом осознаю, что никогда не расспрашивал Леона и Риту об их детстве. Если во мне и пробуждалось любопытство, проявлять его не позволялось.
В квартире царила тишина. С Леоном общаться было проще, чем с Ритой, которая казалась замкнутой в себе. Она подолгу возилась на кухне, готовила мой любимый венский шницель, картофельное пюре. Леон вытирал тарелку хлебом – так чисто, что можно бы и не мыть.
Порядок, достоинство, гордость. Друг семьи, знавший Леона с 1950-х годов, вспоминал его как человека сдержанного: «Всегда в костюме, ухоженный, деликатный, старался никому себя не навязывать».
Леон поощрял меня заниматься правом. В 1983 году, когда я окончил университет, он подарил мне англо-французский юридический словарь. «К вступлению в профессиональную жизнь», – написано его паутинным почерком на титульном листе. Год спустя он прислал мне в конверте вырезку из «Фигаро» – объявление о вакансии для англоязычного юриста-международника в Париже. «Mon fils, как ты на это смотришь?» Mon fils, «мой сын», – так он называл меня по-французски.
Лишь теперь, много лет спустя, я начинаю понимать, через какой мрак пришлось Леону пройти – и он вышел оттуда, сохранив достоинство, тепло, улыбку. Он был человек великодушный и страстный, с неистовым темпераментом, который порой прорывался внезапно и свирепо. Всю жизнь он был сторонником социалистов, восхищался французским премьер-министром Блюмом и любил футбол, он соблюдал религиозные предписания иудаизма и опять-таки никому это не навязывал. Не интересовался материальным миром и старался никого не обременять. Дорожил тремя вещами: семьей, едой и домом.
У меня связано с ним множество счастливых воспоминаний, хотя дом Леона и Риты никогда не казался мне веселым. Даже в раннем детстве я чувствовал какую-то тяжесть, повисшее в воздухе напряжение, что-то означавшую тишину. Я приезжал к ним раз в год, и мне запомнилось отсутствие смеха. Между собой родители моей мамы говорили по-французски, но, если затрагивали что-то личное, переходили на немецкий, язык умолчания, язык истории.
Работы у Леона, по-видимому, не было – во всяком случае, такой, на которую полагается уходить по утрам. Рита не работала. Она следила за порядком, и ковер в гостиной всегда лежал ровно. Как же они оплачивали счета? Загадка. «Мы думали, во время войны он занимался контрабандой часов», – сказала мне мамина кузина.
Что еще мне было известно?
Что Леон родился в далеком городе Лемберге и в юности перебрался в Вену. Об этом периоде своей жизни он разговаривать не желал, во всяком случае, со мной. «C’est compliqué, c’est le passé, pas important», – вот и все, что я от него слышал. «Это сложно, это прошлое, это неважно». В это лучше не лезть, догадывался я: инстинкт самосохранения. О его родителях, брате, двух сестрах – молчание, полное и непроницаемое.
Что еще? В 1937 году в Вене он женился на Рите. Через год родилась их дочь, моя мать Рут. За несколько недель до того немцы вошли в Вену, аннексировали Австрию, произошел аншлюс. В 1939 году Леон уехал в Париж. После войны у них с Ритой родился второй ребенок, сын, которого они назвали французским именем Жан-Пьер.
Рита умерла в 1986 году, когда мне было двадцать пять.
Жан-Пьер погиб четыре года спустя в автомобильной аварии с обоими детьми, единственными моими кузенами.
Леон побывал у меня на свадьбе в Нью-Йорке в 1993 году и умер через четыре года, на девяносто четвертом году жизни. Свой Лемберг он унес с собой в могилу, как и шарф, который его мать подарила ему в январе 1939 года. Прощальный дар из Вены, пояснила мне моя мама, когда мы хоронили деда.
Вот примерно и все, что мне было известно, когда я получил приглашение из Львова.
За несколько недель до поездки во Львов я сидел у мамы в ее светлой гостиной на севере Лондона, мы разбирали содержимое двух старых портфелей. Они были набиты фотографиями Леона и бумагами, вырезками из газет, паспортами, удостоверениями личности, письмами, записками. Основная их часть относилась к венскому периоду, но иные документы оказались более старыми, из Лемберга. Каждую бумажку я проверял тщательно, с вниманием и внука, и юриста, любителя покопаться в уликах. Должны же быть причины, по которым Леон их хранил. Документы, казалось мне, содержат скрытую информацию, нужно разгадать их язык и контекст.
Я отложил в сторону маленькую стопку бумаг, представлявших особый интерес. Среди них было свидетельство о рождении Леона, подтверждавшее его появление на свет в Лемберге 10 мая 1904 года. Указан был адрес, имелись сведения о родителях: отец (мой прадед) – хозяин постоялого двора по имени Пинхас (вероятно, на английском эквивалентом его имени был бы Филипп); мать Леона, моя прабабушка, – Амалия, Малка. Она родилась в 1870 году в Жолкве, примерно в 15 милях к западу от Лемберга. Ее отец, Исаак Флашнер, торговал зерном.
Затем в эту стопку легли другие документы.
Польский паспорт, старый, потрепанный, выцветшая светло-коричневая обложка с имперским орлом. Леон получил его в июне 1923 года во Львове, где, как указано в документе, проживал постоянно. Я удивился: я-то думал, он гражданин Австрии.