Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Барлоццо произносил все это чужим голосом. Старческим, слабым голосом его отца, возможно обращавшегося к самому себе. Теперь к нему вернулся собственный голос.
— То, что совершил Патси, в те времена называлось «deliitto d’onore», убийство ради чести. Если мужчину обманули, наставили рога, общество и мораль позволяли ему защитить себя. Пережиток дуэли, я думаю. Власти закрывали глаза, мать-церковь качала головой и отворачивалась. До пятидесятых годов так было по всей Италии, а кое-где на юге закон молчания властвовал и много позже. Конечно, вся деревня знала, что произошло, что сделала Нина и что сделал Патси. И конечно, никто не заговорил об этом со мной. И не заговорит. Это просто то, что было. Эпизод из местной истории.
Помните, что я сказал на veglia? «Мой отец говорил, что ад — это когда нечего готовить и никто не ждет». Тогда я в первый раз со смерти отца упомянул о нем. И конечно, я выбрал странную цитату. Просто сорвалось с языка. Потому они все тогда и замолчали. И потому я остался одиноким. Во всяком случае, это главная причина. Понимаешь, я боялся полюбить женщину так полно, как Патси любил мою мать, но еще больше боялся, что не смогу так любить. Обе двери открывались в львиное логово. Можно сказать, я тогда отказался от Флори. Я считал свое чувство к ней преходящим, наваждением, от которого скоро очнусь. Я никогда не называл его любовью. Ио проходило не чувство, а только время. Так много времени прошло, пока я лелеял свое наследство. Не давал ему умереть.
Флори двадцать лет прожила со своим «запасным вариантом». А я провел большую часть жизни в большом долгом аду. Вот что я сделал: отказался от своего права на жизнь. Позволил жизням Нины и Патси просочиться в мою и принести с собой их боль. И я считал, что в этом мое спасение, а не гибель. Я держался за эту боль, как за опору, так крепко, что у меня в груди ни для чего и ни для кого больше не оставалось места. Думаю, под большим или меньшим грузом обстоятельств то же самое случается со многими: мы не знаем, чего на самом деле хотим и с кем хотим этого. Все кажется ненастоящим, пока не пройдет. Пока не окажется недосягаемым. До смерти. Ни человек, ни мечта. А потом все выходит на свет, и мы тоскуем.
Флориана — единственная женщина, которую я любил, хотел любить, если бы умел, если бы знал как. И когда я думал, что она умирает, я понял, что теряю не только ее — всех. Флориана — это все. Хотя до ее болезни мы бывали вместе только на людях, мы всегда были рядом. Большую часть жизни мы прожили в двухстах метрах друг от друга. И я убедил себя, что мне хватит этой близости, что большей мне не нужно. Я снова и снова твердил себе: довольно того, что она рядом. Но когда она вернулась домой из Читта делла Пьевы, я ничего больше не хотел, как начать жить своей любовью к ней. Я наконец подчинился ей, отдался ей, поверил любви, и ей, и себе всем сердцем. Казалось и естественным, и правильным, что именно я должен заботиться о ней. И ей это, наверно, тоже казалось естественным, хотя мы никогда об этом не говорили. Ничего не решали. Я даже не знаю, позволит ли она мне остаться рядом с ней, когда окрепнет. Но я думаю, этот дом мог бы нам помочь. Теперь я сойду с ума, пытаясь жить отдельно от нее. Я же сказал, что забочусь только о себе?
Я, как всегда, не поспевала за Князем. Мне нужно было разобраться еще кое в чем. Я спросила:
— Почему ты не рассказал отцу о том солдате?
— Мне было одиннадцать лет, когда это случилось, Чу. А моя мать относилась к его присутствию в доме и в нашей жизни с такой простотой, что это передалось и мне. Она никогда не просила меня держать что-то в тайне от отца, но наверняка знала, что я не скажу ни слова, была уверена, что я чувствую: это причинит боль и ему, и ей. Она знала, что ей ни к чему просить меня защитить ее и отца. В те несколько недель, когда он жил с нами, я просто принял его, как она. Принял и радовался ему. Я слышал, как мать смеется, и мне это нравилось. Она помолодела, и я почувствовал, что можно перестать пытаться быть взрослым. Его звали Петер.
Насколько я понимаю, он был дезертиром из части, расположенной в Ла Форце, в ориджийском поместье между Пьенца и Кьянчано. Думаю, он однажды просто ушел из части и прошел через лес по горной дороге. Должно быть, просто взял и объявился у наших дверей. Наш дом — ваш дом — стоял поодаль от деревни, и там казалось безопаснее попросить воды или ночлега. Может, она тогда развешивала белье в саду и он увидел ее. Она была красивая. Копна черных волос, глаза голубки. Он не мог устоять. Эта часть истории — не редкость. И может быть, остальная ее часть, пусть в менее жестокой форме, — тоже не редкость. Жертвы войны. Нине было двадцать восемь, а Петер, по-моему, был моложе, может, не старше двадцати. На самом деле мы, все трое, были детьми. Испуганными, голодными, не знающими, что будет дальше и когда это будет.
— Ты ненавидишь своего отца? — спросил его Фернандо.
— Нет. Это ужасная мысль, но каждый из нас сам в ответе за свои решения. Никто не знает того, что мы знаем о себе. Даже если вмешиваются власти, все равно в конечном счете это личное дело. Кроме того, я думаю, моя мать за свои тридцать три года прожила всю жизнь. Иногда я думаю, что она уже прожила ее к тому времени, как вернулся с войны отец, а остальные годы были для нее смертью. Так что я закрыл отцу глаза, зажег свечу, обмыл его маслом и пожелал ему мира. Я устроил, чтобы Нину похоронили как следует, но не там, где похоронил отца. Так я ни с одним из них поступить не мог.
Мы молчали, пока огонь не прогорел до золы. В густой холодной темноте выбрались в беззвездную ночь, дожидавшуюся луны. Уже в деревне, прежде чем разойтись, Князь спросил:
— Вам не кажется странным, что из всех деревенских домов Тосканы вы выбрали тот, где жил я? То есть я понимаю, вы тогда об этом не знали и меня не знали. Но если присмотритесь, вы разглядите бледно очерченный вокруг нас круг. В жизни очень мало случайного.
Ворвавшееся в беспощадную зиму знойное дыхание Африки к вечеру прогревало воздух. Князь каждый день, как букеты, приносил нам добрые вести о Флори. Пожелав ей доброй ночи, он устраивался у нашего камина. Он продолжал переговоры о приобретении груды камней с семью каминами и заброшенным виноградником — Князь окрестил дом L’eremo, жилище отшельника. Вулкан как будто покинул его. Нет, жесткость и язвительность остались, но призрак исчез. И его место занял общительный старик, жавшийся к нам, как напуганный темнотой ребенок.
Однажды утром он позвонил в дверь, когда мы еще спали. А не дождавшись ответа, настойчиво заколотил в дверь. Что-то стряслось. Я уткнулась лицом во вмятину, оставленную в постели Фернандо, сердце мое заколотилось в такт ударам Барлоццо.
— Le erbe sono cresciute! Трава взошла! — завопил тот, словно наступали британцы.
Всего-навсего трава! Через несколько минут мы тащились за Барлоццо по лугу, залитому новым светом. Он, с полотняным мешком за плечом, с рукоятками лопатки и ножа, торчащими из заднего кармана, складывался вдвое над куртинками проклюнувшейся час назад зелени, обкапывал, вынимал с корнями или срезал, связывал одинаковые обрывками кухонной бечевки и забрасывал облепленные землей пучки в мешок. Он и нам всучил орудия труда, но я копала неуклюже, слишком медленно и неуверенно, испытывая терпение Барлоццо.