Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она довольно рано обнаружила, что Никодиму может рассказать то, что никогда бы не осмелилась самой близкой подруге. И он не просто выслушает, кивнет головой – ей не найти более заинтересованного слушателя, такого внимательного и преданного. Никодим и впрямь был тем наперсником, человеком ближе детей, мужа, матери, о котором она, сколько себя помнила, просила Господа, но давно отчаялась. И тут вдруг он ей был дан.
Духовный отец наполнил ее жизнь смыслом, придал ей значение, о котором она раньше и мечтать не могла. То, что она была его единственной послушницей, главное же, откровенность, с которой она должна была про себя рассказывать, сообщила их отношениям странный характер. Он так много про нее знал, наверняка даже больше, чем она сама, что Дуся временами не понимала, где кончается она и начинается Никодим. Ее исповеди стерли границу между ними, она как бы продлилась, расширилась на него, и оттого чувствовала себя спокойно, уверенно. За три года подобные отношения стали для нее естественными, почти привычными. Кстати, перед отцом Амвросием, защищая Никодима, она это говорила.
Но мы слышали от нее и другое. Среди прочего вспоминая, как она исповедовалась Никодиму, Дуся рассказывала, что ей часто казалось, что Никодим просто ее допрашивает. Что вопросы задаются не для того, чтобы отпустить грех, и не для того, чтобы она раскаялась, а чтобы лучше понять грех как таковой – какова его природа, чем он берет, почему ради него люди отворачиваются от Бога? И когда в конце исповеди Никодим целовал ее холодным монашеским ликованием, она понимала, что он ей за этот опыт и за ее объяснения благодарен. Говорила она вещи и более страшные. Например, что для Никодима из-за того, что сам он никогда не имел женщин, ее, Дусины, исповеди были возможностью остаться с женщиной наедине. За это она и его, и себя ненавидит, никогда не простит, что вводила его в грех и соблазн. И дальше – что они терзали друг друга часами, и лишь Господь, разбитых, вконец измученных, пожалев, разводил их в разные стороны. Никодим отпускал ей грехи, и она уходила.
………………………………..
В двадцать четвертом году, когда Амвросий вернулся из своей третьей ссылки (он отбывал ее в Кеми), у них с Дусей был долгий разговор о Никодиме. Амвросий был изможден, слаб, вдобавок очень устал с дороги, и оттого беседа вышла расплывчатой, нечеткой, во всяком случае, такое ощущение осталось у Дуси. О Никодиме, о том, что она собирается дать ему обет послушания, в Кемь Дуся уже писала, но тогда Амвросий передал через знакомого, что, не увидев ее, с глазу на глаз с ней не переговорив, он этот вопрос решить не может. Пока его нет в Москве, пусть будет как есть, окончательный же ответ она получит, когда Бог сподобит его вернуться в Первопрестольную.
Неопределенность была для нее мучительна. Даже молясь одна в своей комнате, Дуся, сколько ни гнала от себя подобные мысли, знала, что там, где Никодим наложит новую епитимью, Амвросий, наоборот, стал бы ее утешать, с радостью дал послабление. Она всегда это помнила и оттого, не зная, кого должна слушаться, чья она, сильно страдала. Когда за месяц до конца срока от Амвросия ей передали, что на свободу он сейчас выйдет вряд ли, ему или продлят ссылку, или отправят в тюрьму, она, чтобы объясниться с ним, изготовилась ехать в Кемь, даже купила билет до Архангельска. Но почти сразу сам Амвросий телеграммой остановил ее: написал, что сегодня с ним разговаривал начальник лагеря и подтвердил, что срок его заключения кончится точно день в день. Никаких ограничений тоже нет, хочет – может ехать прямо в Москву.
Встретив Амвросия на Ярославском вокзале, Дуся повезла его к своей давней подруге, женщине надежной и преданной, у которой пустовала комната. Был как раз скоромный день, и приятельница по такому поводу расстаралась – выставила на стол графинчик водки, разную закуску, напекла пирогов. Но Амвросий, сославшись на усталость, ни к чему не притронулся, только выпил несколько чашек чая и сказал, что пойдет к себе, ляжет. На следующее утро Дуся снова к нему приехала, он был ей рад, вообще оживлен, но о делах дома разговаривать не пожелал, и они пошли на Петровский бульвар, нашли там пустую лавку напротив монастыря и сели.
В Высоко-Петровскую обитель недавно перевели Никодима, и сюда Дуся ходила к нему исповедоваться. Амвросию она про монастырь писала и сначала, когда они только свернули на бульвар, испугалась, что именно к Никодиму он ее и ведет. Теперь же, на лавке, успокоилась, стала рассказывать церковные новости. Многое, конечно, он знал и без нее, но слушал Дусю внимательно, кое-что даже переспрашивал.
День, несмотря на середину мая, был жаркий, и, хотя они сидели в тени большой старой липы, сквозь еще редкую зелень порядочно припекало. Но Амвросий изголодался по солнцу, по теплу и уходить никуда не хотел. Ему всё нравилось: и что вокруг столько народу, и что рядом то и дело скрежещут, повизгивают на спуске трамваи, стучат по булыжнику колеса телег, слышны резкие клаксоны автомобилей. После лагеря эта сутолока и неразбериха жизни радовала его и утешала. Мягок он был и с ней, ни в чем не винил, не упрекал, сказал, что хорошо понимает, что из-за тюрем и ссылок пасти ее душу, как должно, возможности у него не было, но тут же добавил, что ему нужно время, а так передать ее на попечение отца Никодима, с которым он, Амвросий, разговаривал лишь раз и о котором ничего или почти ничего не знает, он не готов.
Про ту единственную встречу Дуся слышала. Их познакомили шесть лет назад в Троице-Сергиевой лавре на похоронах митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского отца Симеона. И Никодим Амвросию тогда не понравился, показался жестким, надменным. «Конечно, – продолжал Амвросий, – в письмах, что ты писала в лагерь, твой духовник поминался часто, но одно дело – бумага, другое – живая речь. В общем, ты мне очень поможешь, если сейчас подробно, обстоятельно расскажешь всё, что думаешь об отце Никодиме. Особенно мне интересно, как он тебя исповедует, ну и вообще, что за человек. И пожалуйста, не удивляйся моей просьбе – и для меня, и для тебя это весьма важно».
Пока разговор шел нервно – оба успели друг от друга отвыкнуть, теперь не без труда снова приноравливались, притирались. Однако за пару минут, что Дуся подбирала слова, какими будет говорить о Никодиме, думала, что скажет, а о чем постарается умолчать, Амвросий сник. То ли он уже смирился, что однажды Дуся уйдет, и завел разговор для проформы, то ли просто устал. С четверть часа он сидел с закрытыми глазами, Дусе даже показалось, что уснул, а потом, всё так же прикрыв веки, вяло по второму кругу стал повторять, что ему надо понять, действительно ли она хочет остаться с Никодимом, не слишком ли он строг, и, будто забыв, о чем спрашивал, начал объяснять, что, чтобы стать старцем, надо знать жизнь такой, какая она есть. Ведь иначе ты сам, будто дитя, слаб, непрочен, вот и мастеришь себе из строгости подпорку.
Почти все старцы, прежде чем уйти в монастырь, говорил он, прожили большую, долгую жизнь в миру. Были солдатами, то есть убивали, влюблялись, женились, рожали детей, лишь затем затворились в келье. Оттого они понимали людей, могли им помочь. А что знает отец Никодим, когда он принял постриг восемнадцати лет от роду?
По-видимому, его доводы на Дусю мало подействовали, и Амвросий снова свернул на исповедь. Спросил, что за вопросы отец Никодим ей задает. Она: «Много о похоти, а вообще обо всём спрашивает, требует, чтобы я ничего не упускала, потому что, владыко, грех-то ведь везде: и в делах и в мыслях». Амвросий: «И ты ничего от него не скрываешь?» Она: «Да, владыко, на исповеди я отцу Никодиму любые свои грехи, а те, что связаны с похотью, особенно, рассказываю в малейших подробностях. Иначе, он говорит, мне не спастись. Потому что пока то, что сделала, словами перед Господом не скажешь, не ужаснешься себе, так и будешь грешить. И вправду, владыко, – Дуся теперь всё время старалась Амвросия расшевелить, – бывает, что не услежу, и во мне снова, будто при муже, вожделение возникает. Появится и уйдет, а на исповеди перед отцом Никодимом, когда рассказывать начинаю, грех мой разрастается и разрастается, и вот уже будто не я в церкви стою, а прямо исчадье ада. Поневоле затрепещешь». Амвросий: «А ты никогда не думала, почему его, монаха, подобные вещи так занимают?» Она: «Думала, конечно. Даже поначалу, как и вы, владыко, боялась, что он не от Бога, чтобы сыскать мой грех, спрашивает, а потому, что принял постриг, едва выйдя из отрочества, теперь похоть манит, искушает его самого. Страшилась, что могу ввести его в грех». Амвросий: «И всё же отвечала». Она: «Отвечала, хотя первое время тяжело, неприятно было, словно перед чужим человеком раздеваешься. А теперь по-другому и не могла бы, наверное. Так жизнь – и что делала, и что подумала – уходит, будто ее не было, как вода в песок. Не правда ли, владыко, в этом есть огромное неуважение к Господу, к мирозданию? А теперь, когда знаю, что отец Никодим с меня каждую мелочь спросит, ничего не забудет, я, как Плюшкин какой-нибудь, слежу, чтобы ничего не пропало. Подробнейший дневник веду, словно в гимназии, шпаргалки готовлю, и вот получается, что я не букашка жалкая, которую раздавят и не заметят: в моей жизни всё от Бога или, когда грех – то против Бога. А чтобы греха больше не было, чтобы я спаслась, отец Никодим ничего не пожалеет».