Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словно очнувшись, Алик наконец вздрагивает и начинает доставать лодку из рюкзака. Медлить нельзя, брат, это точно, больно уж скверное это место и запах его, запах сырой глины, не по нраву мне. Здесь глина не та податливая, размятая человеческими руками плоть, которую гончар облекает в привычные формы, запекая их потом в пламени солнца или печи, здесь глина – стихия. В ней сохраняется вечный холод. И пахнет она смертью. Глиной пахнет смерть двух гусят, застигнутых поморником на сизой каолиновой отмели. Расклевана только голова: выдолблен мозг, выдраны глаза. Тепло ушло… Тела остыли…
Поморник медленно парит над желтыми водами залива, отражающими тускнеющий золотой свет неба. По ту сторону желтых вод, под остывающим небом в километре от нас тянется, закрывая собой горизонт, черная полоса: Кошка. Совсем близко уже. Иногда начинает казаться, что мы слышим звуки прибоя…
Переправляемся. Помимо рюкзаков, с Аликом тащим надутую лодку. Черт бы взял эту Первую, где она? Ведь лодка, хоть сложенная, хоть надутая, а свой пуд весит? Вижу свои сапоги, ступающие по сочащейся водой земле, слышу дыхание свое и Алика, похожее на дыхание двух усталых животных. Первая: канава или ров, заполненный водой, вот на что она похожа. Мертвая река, мертвые берега, серая глина. Садясь с рюкзаком в лодку, чуть не опрокинулся в воду: от усталости все движения человека делаются неловкими, а я давно уже прошел все стадии вчерашнего «не могу».
На мокрой гусиной лайде, возвышающейся над уровнем воды едва сантиметров на сорок, сбрасываем рюкзаки. Сил больше нет. «Пространство сделает тебя человеком…» Ну-ну. Петька поднимается и, как безумный, бредет куда-то. Без цели. Просто – идет без рюкзака. Навстречу ему с моря встает туман…
Одиннадцать вечера.
И все-таки мы насобирали дров на этой похожей на дно озера равнине, затянувшейся туманом, вскипятили чай, сделав его крепким и сладким, как вино, и обжигающим этим напитком пропихнули внутрь по бутерброду с холодной тушенкой, ибо нам нужно было тепло. Жир, сахар – любое калорийное топливо. Согревшись, надели рюкзаки. Как за руки, подняли за весла лодку и двинулись в туман, не веря, что вырвались уже из лабиринта пульсирующего, как что-то жидкое-живое моря, речек и просто болот и луж.
Но скоро – и все чаще – стали нам попадаться, мешая идти, обкатанные морем бревна. И наконец открылась взорам гигантская песчаная коса, заваленная выброшенным на берег лесом и мусором. Кошка. Она уходила в бесконечность за нашими спинами и впереди открывалась бесконечностью же замытых песком, валяющихся на песке, схлёстнутых крест-накрест или набросанных друг на друга в шесть или в семь ярусов брёвен, средь которых брели мы в тумане, как меж каких-то немыслимых бастионов…
Я уже не способен был ни думать, ни чувствовать, но все же слабое тепло, подобное тихому смеху, затрепетало во мне от того, что безумный наш план добираться до западного берега по Кошке был отвергнут и нам не пришлось стать его жертвами, влачась по этой пронизанной морским ветром, заваленной мусором безжизненной пустыне.
В два часа ночи песок под ногами кончился, пошла тундра, и тут же обнаружился во мху вездеходный след. Через считанные, как казалось, минуты след вывел нас к балку – домику, похожему на снятый с колес вагон. Выстроен был он уже довольно давно первыми геологами-изыскателями, а поскольку нефть открылась в конце-концов только на востоке острова, домик стоял, заброшенный людьми. Вокруг валялось с полсотни ржавых бочек, гусеничные траки да звенья бура, одно из которых, как гигантский штопор, было кем-то вонжено в землю.
Стекло в окне домишки оказалось вдребезги разбитым[17], на столе и на нарах, поверх черной спекшейся грязи склизко взялась плесень, на полу валялся мокрый, заплесневелый матрас. Надо отдать должное нашим проводникам: ни на миг не поддавшись чувству разочарования, они тут же разыскали два зеленоватых листа стекла, которыми снова закрыли окно, после чего мы принялись мести и скрести прогнившее нутро домишки, пока не привели его в божеский вид, выскоблив всю грязь. А потом, раскатав на нарах свои шкуры и затопив печь, стащили с онемевших ног ненавистные сапоги, сварили кофе и… проболтали до четырех часов утра.
Я должен был все-таки сказать про озеро. Конечно, приняв во внимание все, что случилось с нами в этот день, а также усталость как таковую, меркнущий свет, сырость, туман, странные звуки с моря, запах глины, зловещих поморников, дюны, лабиринт и золото неба – легко понять, почему мы не обратили должного внимания на озеро, которое обошли, как и следовало сделать, оставив по правую руку. Увы! Нам следовало, конечно, хотя бы на минуту замедлить свой понурый шаг и вглядеться в туманное зеркало вод – ибо это озеро без названия, мимо которого мы прошествовали молча, как призраки, несущие резиновую лодку, и есть то самое «Озеро Саксонца», которое сто лет назад нарёк так невольный вдохновитель нашего похода – шотландец Обин Тревор-Бетти.
По глотку крепчайшего и сладчайшего кофе за Тревора-Бетти!
По глубочайшей затяжке наилучшей из всех сигарет – той, что курится на отдыхе после целого дня пути!
Он был первым ученым и первым европейцем, кто пересек Колгуев с севера на юг, три месяца прожив на острове и подружившись со всеми его тогдашними обитателями. Он был, вероятно, романтиком, этот действительный член Королевского географического общества, Зоологического общества и Британского союза орнитологов, раз выбрал себе для исследования сию «унылую», «пустынную» и «ледяную» страну (всё это эпитеты переводчика из предисловия к русскому изданию книги). Или, напротив – честолюбцем, воспользовавшимся сравнительно простым случаем войти в ряды арктических исследователей? Боюсь, что взявшись судить об этом сегодня, мы рискуем соскользнуть в ужасающую банальность. Девятнадцатый век, совсем недавно еще такой близкий, такой знакомый, такой родной – вдруг стремительно отдалился от нас. Может быть потому, действительно, что порвались наши родственные связи с ним. И скоро, со смертью последних стариков узы, связывающие нас с тем временем, порвутся окончательно – и тогда он станет таким же далеким и непонятным, как и все прочие века, в которых мы перестаем узнавать себя и не видим созвучия своему пониманию жизни. А посему поостережемся судить о том близком-далеком времени, память о котором необъяснимо живет в бесконечных литературных и телевизионных сериалах нашей фельетонной эпохи и лишь иногда, в какой-нибудь мальчишеской мечте, оживает, как надежда, как отблеск солнца на верхушках мачт парусных кораблей в Глазго…
Это время было исполнено величия и сознания собственного величия. Вера в прогресс была безоговорочна, как прежде вера в Бога. Символом этой веры был Храм Науки (скорее, впрочем, напоминающий гигантский музей или огромную библиотеку). Что немудрено: он только-только еще был довершен по грандиозному проекту Просвещения, согласно которому мир есть Энциклопедия. В некоторых залах еще свежо пахло пустотой, которую надлежало заполнить… В стенах Храма не появилось еще ни одной трещины…