Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А вот про что. Батюшка-то чего нам наказывал? «Люби ближнего, как себя», говорит. Не больше! Слышишь, нет? Больше, чем себя, другого любить не положено. Грех, значит… А за врагов молиться только велел, и то – за своих. А если он враг не твой, а враг детей твоих да людей родных…
– Бей сразу наповал! – охотно подхватил старик, зябко потягивая носом. – Мы за своих – и под пули, и под штыки! И хорошо, кость на одной ноге только царапнуло, а жилу перешибло… Мы в небе, немец – в земле! И все бошки у него там в железе, а мы – кого? Открытые, в небушке… А чья победа вышла? Наша!
Тут чихнул он сильно и утвердительно, но глухо – должно быть, в большой платок. И забыл оттого, о чём говорил только что.
– … Дочк! Твой-то где, говоришь, служил? Хозяин-то новый? – выправил старик своё замешательство.
– Да спит он… Что, тётка Матрён, в стакан глядишь? Не пьёшь? – встревожилась вдруг Бронислава. – Густой, что ль, больно?
– Да-а-а… С такого чая – запоёшь, – неодобрительно протянула старуха. – Дёгтю одного налила… А что же он спит, как парень молодой, неженатый? Или вчера уж все дела по дому переделал? Устал больно, в работе наломался да поздно лёг?.. Дом – не велик, а лежать – не велит! Нам ведь это завещано, не другое.
– А я разбавлю! Пожиже тебе сделаю, тётка Матрён. Чтоб ты с густого не спьянела, – не услышала старухиного вопроса Бронислава. – Так тебе не круто? Пойдёт?.. Сливками свежими не забелить ли?..
Никто не торопил Кешу, не собирал его в город. И вчерашний тяжёлый разговор про отъезд уже казался ему не действительным.
– Парадокс! – облегчённо сказал он, улёгшись на другой бок. – Я – и во тьме веков! Вдали от настоящей жизни, проклятье.
Он подумал ещё, прислушиваясь к разговору на кухне, и решил:
– Чуждый мне мир! Совершенно пресловутый к тому же… В котором я обречён на полное непонимание. Впрочем, всякий большой художник обречён на одиночество и непонимание. По ходу жизни. Я знал это с четвёртого класса.
И действительно, в четвёртом классе он спрятался под парту, чтобы не отвечать урока. Ему хорошо было сидеть там одному, отдельно от старательно пишущих и читающих, пока учительница, уставшая выкрикивать его фамилию, не принесла ведро воды и не плеснула под парту. Мокрый, он выскочил на середину класса.
– Вы меня облили, а я – не родной! – прокричал тогда Кеша неожиданно для себя.
Учительница замерла с ведром, принесённым от уборщицы.
– Кому ты не родной, Шальин? – осторожно спросила она. – Матери? Или отцу?
Он промолчал так многозначительно, что всё получилось гораздо правдивей правды, и больше уже никогда не получал он двоек. Теперь маленького Шальина жалели все и даже баловали, если он делал особо хмурое лицо. Отличники давали ему списывать. Хулиганы стали защищать. И вскоре его из жалости поцеловала самая красивая девочка в классе, а за нею следом перецеловали все остальные, даже страшные. На переменах они запирали дверь класса на ножку стула, чтобы гладить Кешу без помех по стриженой макушке, прижимать к себе наперебой, вытирать ему запачканное лицо платочками, наслюнявленными для большей чистоты.
– Бедненький, – тискали его даже старшеклассницы и называли кузей.
Потом, во взрослой жизни, это выручало почти всегда, в самых разных отношениях и в самых трудных случаях жизни: «Я – не родной, вообще-то. Мне всегда не хватало чисто человеческого тепла, между прочим». Но помогало почему-то временно…
– Какая же это ложь? – рассуждал теперь сам с собою Кеша, обхватив кружевную подушку. – Просто я с глубокого детства осознавал себя особенным, не похожим на других! Таков удел талантливого человека. Для меня, как и для Хрумкина, это не составляет тайны. О, только он меня и понимал! Остальные, сволочи, выгоняли на улицу рано или поздно. Плебеи…
Кеша, в который раз, потосковал о том, что флейтист теперь очень далеко, и, укрывшись с головой мягким одеялом, заснул снова с большим удовольствием. Однако во сне он сразу стал понимать: такое ещё никогда не снилось ему – потому что не могло сниться прежде.
В безмерном удивлении он обнаружил себя на пасмурном весеннем холме, совсем безлюдном. Кеша стоял в дырявой, чужой обуви, глядя себе под ноги. И одежда на нём была не его. Из коротких рукавов фуфайки, прожжённой в нескольких местах, неприятно торчали его оголённые едва не по локоть руки. Они казались огромными и чужими.
Рядом с ним зеленела тихая весна его детства. Татарник ещё не выпустил ножку и лежал на земле, плоский, распластав зубчатые листья вокруг себя. Но редкие одуванчики уже нежно желтели тут и там.
Вдруг Кеша вспомнил, что поезд на запад может уйти без него, и страшно заторопился. Расчёсанные и прибитые весенними дождями, серые космы старого пырея спускались с холма. Сходить по ним было неудобно, словно по изморози или по свежей пороше.
– Скли-и-изко! – говорил ему в спину какой-то знакомый, тоскующий женский голос. – Ой, склизко!
Однако Кеша не останавливался. Он только подтягивал короткие рукава фуфайки пониже и переступал в дырявых чужих башмаках, спускаясь по холму лесенкой довольно ловко.
Вдруг, уже в низине, тёмный овраг распахнулся перед ним, похожий на пропасть. Кеша заглянул в него боязливо. Там, на глубоком дне, утонули в далёком и дымном зелёном свете давно умершие, свалившиеся от старости деревья. И зелёный этот лесной свет втягивал в себя Кешу ощутимо – как влечёт любопытного человека вода, мерцающая на самом дне глубокого колодца.
Кеша попятился в страхе и стал искать другой путь. Он увидел плохо наезженную дорогу, которая шла непонятными, странными кругами, приминая луг. Потом дорога уходила беспутно вверх, на тот же самый холм с листьями татарника, и взлетала в небо с вершины. «Приехали!» – сказал Кеша во сне так громко и недовольно, что почти проснулся.
Однако поезд уже шёл, в котором ехал, кажется, и он, не видящий себя. И всё сбылось, и всё свершилось самым радостным образом. И колёса мчали Кешу именно туда, куда он хотел. И даже выстукивали неустанно, нарочно для него: «Запад. Запад. Цивилизация, запад, Бодлер… Хэм! Хэм! Хэм!» Поезд уносил его из этой пресловутой жизни, в которой он так ужасно завяз, в иную! В настоящую. Навечно.
Но за вагонным окном, меж тёмных дубовых стволов, ещё ходили кругами тёмные тени, и прятались, пропадали в свежей зелени молодых листьев. И Кеша боялся, что эти тени вот-вот выхватят его из поезда и уже не отпустят никуда. Он крепче вцеплялся в оконный металлический стержень, на котором болталась занавеска, и вжимался в угол купе всем телом. Только лёгкая душа его не понимала, что вагонное стекло отделяет Кешу от воли и весны. Не чувствуя никакого препятствия, она летела рядом с поездом, над оврагами.
Душа взмывала над холмами. Потом долго мчалась вдоль бледных песчаных дорог, над ландышами, цветущими по обочинам, и над красноватыми вершинами маленьких клёнов. И это неуправляемое поведение души не нравилось Кешиному телу, трясущемуся в вагоне одиноко.