Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что ты, бабушка! Да разве ты мне мешаешь, – я ответила, не особенно вдумываясь ни в свои, ни в ее слова.
Приняв ее слова за излишнюю старческую деликатность. Ведь никогда, ни единым словом, ни тяжким вздохом мама (взявшая на себя все обязанности по уходу: мытье, обработка мест, грозящих пролежнями, регулярная смена белья, кормление с ложки – впрочем, больная уже почти не ела) ее не попрекнула. А тем более мы с сестрой, которых эти стороны жизни и вовсе не касались.
Подавив мимолетную обиду, я погрузилась в английский текст, откуда выписывала новые слова, чтобы хорошенько их вызубрить – являя (кому – городу? миру?) пример ложной сосредоточенности, которая мешает заметить то, что впоследствии окажется самым важным: бабушка не спросила, здесь ли я? – будто знала, была уверена: где же мне еще быть. (Притом что в комнате было тихо: я же не листала словарь, я выписывала слова в тетрадку – шелеста пера по бумаге бабушка расслышать не могла, последние годы она плоховато слышала, временами, в разговоре, даже закладывала за уши сгибы головного платка.)
Да и сами слова. Меня царапнуло: «не буду мешать». А другое, которое за ним последовало, словно бы упало, закатилось под шкаф, потерялось. Ее последнее: «…оставлю тебя».
Мне и в голову не пришло задуматься. Где она меня оставляет? В комнате, в Ленинграде – круги ее брошенных напоследок слов неудержимо ширятся, – в жизни, в нашей общей семейной истории, в которой я должна взять на себя ответственность: за самоё память, за достойное продолжение «городского дела», которое она, первая из женщин нашей семьи, начала.
И что в ее устах значило: достойное? Теперь, по прошествии десятилетий, я полагаю: во-первых, без ущерба для моего собственного, личного, достоинства. (Эту часть бабушкиного завета я, увы, выполнила не в полной мере – оглядываясь назад, я различаю точки невосполнимого ущерба.) Во-вторых, и это куда важнее: дело, начатое ею, я должна была продолжить по восходящей линии. Сделать следующий шаг.
Отпевали ее в Никольском. В собор я опоздала. Не по своей вине. Мама назвала мне неправильное время (я и до сих пор не уверена: перепутала или нарочно, чтобы «меньше страдала»). Бежала, торопилась, но гроб уже успели закрыть. На самом деле гробы – их было несколько, на специальных подставках, похожих на козлы.
Бродя между ними как заблудшая, я водила пальцами по колючей тесьме, кружеву, кистям – словно надеялась опознать мой, бабушкин, на ощупь. Выбрала один, затянутый красноватым, в мелкий цветочек, ситцем. Ткнулась лбом в жесткий деревянный угол… Кто-то из прихожанок совал мне в руку свечку, чьи-то голоса ходили кругом, опахивая мое древнее как смерть горе: «Мать, мать умерла… Сирота… сирота…»
Когда гроб, над которым я, срываясь в крик, выла, забрали чужие люди, с ними ушли мои последние силы. На кладбище, над бабушкиной могилой, я стояла, окаменев.
Эта первая настоящая смерть переложила мои мысли в неведомое дотоле русло. По ночам, забравшись с ногами на подоконник и вглядываясь в пустую улицу, будто это не улица, а неисследимая дорога, по которой бабушка ушла из моей жизни, – я думала: нет, не могла она уйти насовсем. Чтобы быть, разве обязательно лежать здесь, в этой темной комнате… А еще о тайных ленинградских смыслах – таких же долгих, как эта сквозная торная дорога, – о том, что я обязана их открыть. Противопоставить смерти.
Так, оттолкнувшись от сироты, я (на ощупь, как гроб с жесткими кистями) искала то, что через много лет станет моим жизненным выбором: стратегией независимости. Еще не зная, куда эта стратегия меня заведет.
Началось со странного чувства: будто я – невесть по какой шкале или счету – самая старшая в семье. Старше не только родителей, но и тех, кто уже умер. Или погиб[49]. Словно именно во мне, заранее, задолго до рождения, собрался опыт их прежнего существования – своего рода конденсат, выпавший на мою душу. Однажды, сидя на широком подоконнике и вспоминая бабушкины рассказы о ее деревенской жизни, я вдруг подумала: а что, если я – та самая «девка, решившаяся нейти замуж», которая, впрягшись в соху времени, должна «опахать» этот город, изнемогший от повальной болезни – не то морового поветрия, не то моровой язвы.
С этих пор я смотрела на Ленинград иначе. На эти улицы, дома, переулки – мне казалось, они собрались у стен Исаакия, чтобы, ёжась под невскими ветрами и припадая к его ступенчатому – на все четыре стороны света – подножью, просить защиты от варваров. Их тихие и скромные просьбы – самое достоверное из всего, что открылось мне в тинейджерской юности, вошло в мою память как нечто незыблемое, что можно потрогать, ощутив шероховатость или гладкость строительного камня; как то, что – в отличие, скажем, от книг – не нуждается в осмыслении (а тем более переосмыслении), что не зависит ни от возраста, ни от жизненного опыта – потому что вложено целокупно.
Таким, целокупным, оно остается до сих пор. Надышав дырочку в замерзшем стекле автобуса, вставшего у какого-нибудь светофора, я узнаю́ не только самоё место, где в эту минуту оказалась, но и всю общую картину: словно город, вспыхнув этой одной-единственной точкой, воссоздает себя заново, расширяясь в моем сознании как Большой бесшумный взрыв. И это взрывное чудо узнавания повторится столько же раз, сколько мне, глядящей из окна автобуса, суждено застрять под светофором – здесь, на этом самом углу. Первотолчком, порождающим взрыв, может стать любая мелочь: завиток фасадного декора, абрис барельефа над оконным проемом, очертание углового выступа – мысль об их разрушении непереносима: ведь каждая, пусть даже самая маленькая, утрата рвет мои мозговые связи. Взорвите дом на углу Невского и Малой Морской – и взрывной волной снесет целый квартал моих мозгов.
После первых месяцев пустых (будто и вправду после взрыва) скитаний я заметила, что меня сопровождают книжные голоса. Стоило замедлить шаги или присесть на лавочку в сквере, как они, обступив меня, принимались жаловаться, поминая город недобрыми словами: он-де и бездушный, и казенный, умышленный и неестественно-регулярный, абстрактный, нерусский; вот ты-де его жалеешь, а ведь «нормальному человеку» в Петербурге жить нельзя. Их горькие сокрушения и сетования доходили порой до нервного срыва: пора, пора уносить ноги из этого про́клятого богом и людьми города-болота. Куда – да куда угодно, лишь бы обратно в «нормальную человеческую» жизнь.
Все дальше уходя от дома, все шире нарезая круги (мало-помалу захватывая уже и Васильевский остров, и Петроградскую сторону), я вслушивалась в голоса их канонического хора. Каждый пел в своей неповторимой особой тональности, но по сути дела – в унисон, подхватывая друг за другом одинаково горькие слова: мало что бездушный, так еще и тоскливый, скучный, тревожный, надрывающий сердце, подозрительный, – я сопоставляла их свидетельства с тем, что открывалось моим глазам на любом, первом же, повороте, в конце каждой, пусть не бесконечной, но все же нескончаемой перспективы – и это сопоставление выходило не в пользу голосов.