Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проехали Пьяченцу: «Какой странный, и грустный, и сладостный сон — эти неторопливые, бесцельные прогулки по маленьким городам, дремлющим и греющимся на солнце. Каждый из них поочередно представляется вам самым жалким изо всех заплесневелых, унылых, забытых богом поселений, какие только существуют на свете. Сидя на невысоком холме, где прежде был бастион, а еще раньше, когда здесь стояли римские гарнизоны, — шумная крепость, я впервые осознал, что значит быть скованным ленью. Таково, вероятно, состояние сони, когда для нее наступает пора зарыться в шерсть в своей клетке, или черепахи перед тем, как она зароется в землю. Я почувствовал, что весь покрываюсь ржавчиной. Что всякая попытка пошевелить мозгами будет сопровождаться отчаянным скрипом. Что делать решительно нечего, да и не нужно. Что не существует человеческого прогресса, движения, усилий, развития, ничего, кроме ничем не нарушаемого покоя. Что весь механизм остановился тут много столетий назад и будет пребывать в неподвижности до Страшного суда».
Дальше последовали Модена, Болонья, Феррара, Верона — дом Джульетты (по которому расхаживают гуси) и ее могила; Мантуя, Милан — всюду гостиницы с незакрывающимися дверями, шумом и грохотом, и лошади фыркают и чихают прямо под ухом — дальше Каррара, Пиза, Сиена; 30 января наконец показался Рим. «Он был похож — мне даже страшно написать это слово — на ЛОНДОН!!» Собор Святого Петра разочаровал — так себе собор, но Колизей произвел впечатление: «…дух Колизея пережил все другие остатки римской мифологии и римских кровавых потех и наложил отпечаток жестокости на нрав современного римлянина. По мере приближения путешественника к этому городу облик итальянца меняется; красота его становится сатанинской, и вам едва ли встретится одно лицо из сотни, которое не было бы на своем месте в Колизее, если бы его завтра восстановили».
Диккенс обходил бесчисленные церкви, не прибавившие ему симпатии к католичеству: «…то же причудливое смешение благоговейной набожности и неприличия, веры и равнодушия, коленопреклонений на каменном полу и смачного харканья на него же; перерывов в молитвах для попрошайничества или других мирских дел и новых коленопреклонений с тем, чтобы продолжать смиренную молитву с того места, на котором она была прервана. В одной церкви коленопреклоненная дама на мгновение встала, чтобы вручить нам свою визитную карточку — она была учительницей музыки; в другой — степенный господин с очень толстой палкой поднялся на ноги и прервал благочестивые размышления, чтобы огреть ею свою собаку, зарычавшую на другую; ее визг и лай гулко отдавались под сводами церкви долго после того, как ее хозяин вернулся к молитве, не сводя, однако, глаз с собаки… С особым ожесточением боролись за места дамы. Одну знакомую мне даму, сидевшую в дамской ложе, схватила за талию и столкнула с места некая матрона могучего телосложения; другая дама (в заднем ряду той же ложи) пробилась на лучшее место, втыкая большую булавку в спины дам, стоявших впереди».
Ходил смотреть на смертную казнь: «Никто не был потрясен происшедшим, никто не был даже взволнован. Я не заметил ни малейших проявлений отвращения, жалости, негодования или печали. В толпе, у самого подножия эшафота, пока тело укладывали в гроб, в моих пустых карманах несколько раз пошарили». Ну, в этом отношении лондонцы были ничем не лучше.
В марте де ла Рю прибыли в Рим и сеансы гипноза возобновились. Терпение Кэтрин, оказывается, было небезгранично: сообщив мужу о беременности, она устроила сцену, и он уступил — извинились перед де ла Рю и уехали путешествовать дальше. Неаполь: всюду грязь, нищие в лохмотьях, лаццарони — «убогие, униженные, несчастные животные, покрытые насекомыми; огородные пугала, ленивые, трусливые, безобразные, роющиеся в мусоре!». Никакой романтики Диккенс во всем этом видеть не желал: «Позвольте нам… искать новую романтику в признании за человеком прав на будущее, в уважении к его способностям — а на это, кажется, больше шансов во льдах Северного полюса, чем в солнечном и цветущем Неаполе». Венеция: «…Зная, что здесь есть музей с комнатой, наполненной такими страшными орудиями пытки, какие мог измыслить только дьявол, сотни попугаев устно и в печати целыми часами поносят времена, когда в Венеции строится железная дорога через пролив. Они поносят наше время, безмозглые болтуны, вместо того чтобы на коленях благодарить небеса за то, что живут в эпоху, когда из железа делают дороги, а не тюремные решетки и не приспособления, чтобы загонять винты в череп ни в чем не повинного человека».
Он так стремился в будущее и ненавидел «старое доброе прошлое» — удивительно, что его превыше всех воспел Честертон, чей идеал был прямо противоположен. Флоренция — единственный итальянский город, который он не ругал. Но она-то была из будущего, не из прошлого: правил там герцог Леопольд II, либерал, давно были отменены пытки и смертная казнь, священники отстранены от образования.
В апреле вернулись в Геную: дети были здоровы, все в порядке, недоставало только Форстера, и Диккенс умолял его приехать. В июне через Бельгию отправились домой — на август и сентябрь уже был заказан дом в Бродстерсе. Интенсивно работать Диккенс по-прежнему не спешил — только «Картины Италии», но это было для него легко, он, как обычно, пользовался собственными письмами как черновиками. Ему опять захотелось ставить спектакли. Он собрал всех — друзей, братьев (Фредерика и Огастеса), Томаса Томсона, своего нового издателя Эванса, редактора «Панча» Марка Лемона; отставная актриса Фанни Келли согласилась давать уроки театрального искусства, для главных женских ролей наняли профессиональную актрису Джулию Фортескью. Труппа ставила комедию Бена Джонсона «Всяк в своем нраве», премьера прошла 21 сентября в театре «Роялти», среди зрителей были Теннисон и герцог Девонширский, дважды повторили спектакль в ноябре — для принца Альберта и других аристократов, собранные деньги пошли на благотворительность. В любительских спектаклях обычно участников больше, чем зрителей, и в них куда интереснее участвовать, нежели смотреть их; нет свидетельств, что театр Диккенса был чем-то бо́льшим. Форстер оценивал труппу как «среднюю любительскую», жена Карлейля Джейн назвала спектакль «ни о чем», Макриди и вовсе разругал: «уныло, затянуто… актеры смехотворно суетятся». Но Диккенс выпустил пар, он был счастлив, и ладно.
28 октября Кэтрин родила очередного мальчика — Альфреда д’Орсэ Теннисона. Несмотря на то что отец был на тот момент унитарианином, он крестил мальчика — как и всех следующих детей — в англиканской церкви: видимо, просто не придавал этому значения. Неизвестно, была ли у Кэтрин депрессия на сей раз, и если была, то как с этим боролись. Мэйми — а она уже была способна отмечать, что происходит в доме, — вспоминала потом, что отец сам ходил каждый день проверять работу нянек и чистоту и порядок в комнатах детей. «Он часто подымался по крутой лестнице в наши комнаты, чтобы увидеть новые рисунки, которые мы прикололи к обоям, и всегда говорил нам слова похвалы и одобрения. Он требовал от нас украшать наши комнаты своими руками и всегда быть опрятными и аккуратными. Он обходил каждую комнату каждое утро, и если стул стоял не на своем месте или на полу были крошки, — горе преступнику!» Чем целыми днями занималась Кэтрин, остается совершенно неясным. Во время беременности — а беременна она была почти всегда — она дважды в день выходила гулять, но не с мужем: его шаг был слишком скор для нее. Выходить по вечерам она не могла (беременная женщина считалась все равно что больной и не должна была показываться в обществе), так что в гости и в театр Диккенса сопровождала Джорджина. Увы, мы так часто наблюдаем ситуацию, когда Замечательный Человек заботится обо всех людях на свете, не замечая, что творится с его самыми близкими…