Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом мы с нею выпили чаю, и она стала одеваться. Я дала ей теплые зеленые варежки с черной каемкой, которые сама связала, и свою шерстяную фуфайку.
— Нет, нет, не хочу! Как же ты будешь зимой без теплого? — запротестовала Зоя.
— Возьми, — сказала я тихо.
Зоя взглянула на меня и больше не возражала.
Потом мы вышли вместе. Утро было пасмурное, ветер дул в лицо.
— Давай я понесу твой мешок, — сказала я.
Зоя приостановилась:
— Ну зачем ты так? Посмотри на меня… Да у тебя слезы? Со слезами провожать меня не надо. Посмотри-ка на меня еще.
Я посмотрела: у Зои было счастливое, смеющееся лицо. Я постаралась улыбнуться в ответ.
— Вот так-то лучше. Не плачь…
Она крепко обняла меня, поцеловала и вскочила на подножку отходящего трамвая.
Записная книжка
Дома каждая вещь сохраняла тепло недавнего Зоиного прикосновения. Книги стояли на этажерке так, как она их расставила. Белье в шкафу, стопка тетрадей на столе были уложены ее руками. И аккуратно замазанные на зиму окна и ветки с сухими осенними листьями в высоком стакане — все, все помнило ее и напоминало о ней.
Дней через десять пришла открытка, всего несколько строк: «Дорогая мамочка! Я жива и здорова, чувствую себя хорошо. Как-то ты там? Целую и обнимаю тебя. Твоя Зоя».
Шура долго держал в руках эту открытку, читал и перечитывал номер полевой почты, словно хотел затвердить его наизусть.
— Мам?! — сказал он только, и в этом возгласе было все: удивление, упрек, горькая обида на нас за наше молчание.
Самолюбивый и упрямый, он ни о чем не хотел меня спрашивать. Его поразило и безмерно обидело, что Зоя не поделилась с ним, ни слова ему не сказала.
— Но ведь и ты, когда уезжал в июле, тоже Зое ничего не сказал. Ты тогда не имел права рассказывать, и она тоже.
И он ответил мне словами, каких я никогда не слышала от него (я и не думала, что он может так сказать):
— Мы были с Зоей одно. — И, помолчав, с силой добавил: — Мы должны были уйти вместе!
Больше мы об этом не говорили.
…«Не нахожу себе места» — вот когда я поняла, что значат эти слова! Каждый день до глубокой ночи я сидела за шитьем военного обмундирования и думала, думала: «Где ты сейчас? Что с тобой? Думаешь ли ты о нас?..»
Однажды у меня выдалась свободная минута, и я стала приводить в порядок ящик стола: мне хотелось освободить место для Зоиных тетрадей, чтобы они не пылились напрасно.
Сначала мне попались листки, густо исписанные Зоиным почерком. Я прочла их: это были разрозненные страницы ее сочинения об Илье Муромце, по-видимому черновик. Начиналось сочинение так:
«Безграничны просторы Русской земли. Три богатыря хранят ее покой. Посредине, на могучем коне, Илья Муромец. Тяжелая булава в его руке готова обрушиться на врага. По бокам — товарищи верные: Алёша Попович с лукавыми глазами и красавец Добрыня».
Мне вспомнилось, как Зоя читала былины об Илье, как принесла однажды репродукцию со знаменитой картины Васнецова и долго, сосредоточенно рассматривала ее. Описанием этой картины она и начала сочинение.
На другом листке стояло:
«Народ относится к нему ласково, жалеет, когда он ранен в бою, называет Иленькой и Ильюшенькой: „Ножка у Иленьки подвернулася“. Когда его одолевает злой „нахвальщик“, то сама земля Русская вливает в него силы: „Лежичи, у Ильи втрое силы прибыло“».
И на обороте:
«И вот спустя столетия чаяния и ожидания народные сбылись: у нашей земли есть свои достойные защитники из народа — Красная армия. Недаром поется в песне: „Мы рождены, чтоб сказку сделать былью“. Мы делаем былью чудесную сказку, и поет народ о своих героях с такой же глубокой любовью, как пел он когда-то об Илье Муромце».
Я бережно вложила эти листки в одну из Зоиных тетрадей и увидела, что в этой тетради сочинение об Илье Муромце, уже исправленное, переписано начисто, а в конце его рукою Веры Сергеевны отчетливо выведено: «Отлично».
Потом я стала укладывать всю стопу в ящик и почувствовала, что в самом углу что-то мешает. Протянула руку, нащупала что-то твердое и вытащила маленькую записную книжку. Я открыла ее.
На первых страничках были записаны имена писателей и названия произведений, против многих стояли крестики: значит, прочтено. Тут были Жуковский, Карамзин, Пушкин, Лермонтов, Толстой, Диккенс, Байрон, Мольер, Шекспир… Потом шли несколько листков, исписанных карандашом, — полустершиеся, почти неразборчивые строки. И вдруг — чернилами, бисерно мелким, но четким Зонным почерком:
«В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли» (Чехов).
«Быть коммунистом — значит дерзать, думать, хотеть, сметь» (Маяковский).
На следующей страничке я увидела быструю запись карандашом: «В „Отелло“ — борьба человека за высокие идеалы правды, моральной чистоты и духовной искренности. Тема „Отелло“ — победа настоящего, большого человеческого чувства!»
И еще: «Гибель героя в шекспировских произведениях всегда сопровождается торжеством высокого морального начала».
Я листала маленькую, уже чуть потрепанную книжку, и мне казалось, что я слышу голос Зои, вижу ее пытливые, серьезные глаза и застенчивую улыбку.
Вот выдержка из «Анны Карениной» о Серёже: «Ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу».
Я читала — и мне казалось, что это сказано о самой Зое. Все время, из-за каждой строчки, это она смотрела на меня.
«Маяковский — человек большого темперамента, открытый, прямой. Маяковский создал новую жизнь в поэзии. Он — поэт-гражданин, поэт-оратор».
«Сатин: „Когда труд — удовольствие, жизнь — хороша! Когда труд — обязанность, жизнь — рабство!“»
«Что такое — правда? Человек — вот правда!»
«Ложь — религия рабов и хозяев… Правда — бог свободного человека!..» «Человек! Это — великолепно! Это звучит… гордо!.. Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!.. Я всегда презирал людей, которые слишком заботятся о том, чтобы быть сытыми… Не в этом дело! Человек — выше! Человек — выше сытости!» (Горький, «На дне».)
Новые странички — новые записи:
«Мигуэль де Сервантес Сааведра. „Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский“. Дон Кихот — воля, самопожертвование, ум».