Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько дней спустя Дени Обье пришел ко мне на набережную Турнель. На улице было холодно. Помню, я носил тогда кошмарное зеленое пальто, которое ненавидел всеми силами души, но от которого никак не мог отделаться. На похороны так никто и не приехал – ни Сенесе, ни Изабель, ни Дельфина. Кажется, в тот день мы с ним горячо и бурно спорили по поводу соглашения, заключенного между компартией и СЛДС.[72]Дени привез мне на память о мадемуазель Обье зеленый марокеновый несессер для туалетных принадлежностей. Он был заполнен коробочками из имитации перламутра и флакончиками из имитации резного хрусталя с посеребренными пробками. «Как же ничтожно мал человек! – скорбно думал я. – Несессер для туалетных принадлежностей – вот и все, чем он остается в сердце другого!» Дельфина взяла только Понтия Пилата, отказавшись от всего прочего. Сам Дени не мог оставить пса себе: он уезжал в Брюссель. Я вспомнил, как мадемуазель Обье сидела на курульном складном табурете возле тюфячка Дельфины, положенного прямо на пол, и полушепотом напевала ей:
Великий Вильгельм, хорошо ль пообедал?
– О да, Пуанкаре, я снарядов отведал.
Иногда мадемуазель Обье сажала Дельфину к себе на колени и, придерживая девочку за крошечные ручки, чтобы та не опрокинулась, слегка подбрасывала ее – или, как она выражалась, «трясла в седле», – распевая ту же песенку.
Какие странные грезы – эти наши воспоминания! Какие странные реки – эти наши забвения, наши жизни! От всех прожитых минут нам остаются лишь какие-то странные обрывки. Непонятно, кому понадобилось так безжалостно дробить, рассекать, пускать ко дну наше прошлое. Книги жестоки, как морские пираты. Тело мадемуазель Обье быстро погрузилось в волны. И они поглотили большую часть того, чем она была – вернее, главное из того, чем она была. И пощадили только ее щеки. Двадцать лет пролетело с тех пор. И уж конечно, мне остался в память о ней не зеленый марокеновый несессер. Я помню ее щеки, – но никак не пойму, чем обусловлен этот выбор. Однако после ее смерти мне вспоминались лишь они, и это меня безумно мучило. Упорное воспоминание о щеках Мадемуазель преследовало меня – и преследует до сих пор, – как призрак. Они возникают передо мной то при виде круглого желтого плафона, усеянного красными пятнышками, то при виде нагретой солнцем мирабели. Иногда они чем-то напоминают круглые пирожки из песка, которые мы «пекли» в детстве. Или игру в «балду», в «щелчки». Или круглые леденцы Сенесе и Дельфины, отливавшие янтарем в электрическом свете. Кроме имени Клотильда, которое я услышал – или думал, что впервые услышал, – только после ее смерти, ко мне вернулся во сне (да так и застрял в памяти загадочным, даже каким-то мистическим образом) рассказ Мадемуазель Дельфине. «В Рождество, – объявляла она назидательным, непререкаемым тоном, – между полуночью и часом ночи все коровы во всех хлевах всегда стоят на коленях».
И наконец, я вспоминал о ее нежной любви к цветам, которую она передала мне. Может быть, я даже обязан ей особым отношением к тюльпанам. С тех пор я всегда раз в два-три дня приношу домой букет цветов. Это ведь тоже свидетельства дружбы, и в том факте, что мы по собственному почину делаем себе подарки, наверняка есть нечто разумное и естественное. Мне кажется, они призваны поддерживать наше самоуважение, хотя это требует большого усердия и предполагает хотя бы минимальное владение искусством фокуса. Я всегда обожал и доселе обожаю покупать вазы – слегка старомодные, отнюдь не блистающие безупречным стилем, а то и попросту нелепые, заранее предвкушая, какой радушный прием окажу им у себя дома. В отличие от животных растения не обладают нервной системой, – прошу прощения за столь банальную истину. Вследствие этого они стоят выше нас на лестнице божьих созданий. Некоторые особо меланхоличные люди не могут смотреть на растения без слез.
Не знаю почему, но смерть мадемуазель Обье совпала с самым мрачным периодом моей жизни. Все меня угнетало. Я отдалялся от наиболее светских, наиболее празднословных друзей. Перестал даже видеться со своей сестрой Элизабет (примерно раз в два месяца она приезжала из Кана в Париж и останавливалась в своей роскошно обставленной двухкомнатной квартире на улице Сен-Доминик, которая не шла ни в какое сравнение со студией, принадлежавшей нам, всем пятерым, в Штутгарте), не в силах выносить ее нескончаемые рассуждения о красоте, науке, обществе, воспитании, психоанализе, политике, Боге, цивилизации, любви, – слоном, обо всем на свете.
Какой-то злобный бог – да и бывают ли добрые боги?! – весьма похожий на гладиатора (я всегда терпеть не мог римлян!), набросил на меня свою сеть, не удостоив даже пронзить мне горло трезубцем, и протаскал по арене энное количество месяцев. Я был для него мирмиллоном,[73]иными словами, противником, увешанным громоздкими доспехами, с тяжелым щитом в руке и в шлеме с забралом, а следовательно, заранее обреченным на гибель. В то время я изредка встречался с Катариной Убманн – когда она приезжала в Париж. Я страдал до потери рассудка. У мужчин есть внизу живота некий орган, как бы подвешенный к примитивному подобию вешалки; он свободно болтается на ней, точно одежка на гвозде, которая, стоит открыть дверь или окно, вздувается подобно парусу на ворвавшемся незваном сквозняке.
Мне только-только исполнилось двадцать четыре года. Я был еще совсем ребенком. Дети и подростки не понимают, что страдание долго не длится, – конечно, при условии, что вы сами не подпитываете его, находя в этом горькое удовольствие. Моя сестра Лизбет вознамерилась потащить меня к урологу, к неврологу, к монаху дзен-буддисту. Да я и впрямь был совсем плох. Я работал непрерывно, день и ночь, – но пребывая в состоянии острой депрессии, одурев от лекарств и от желания умереть, умереть во что бы то ни стало. Я был Иовом. Я подходил к пределам Аравии и страны Едома.[74]«Зачем приняли меня колени, зачем было мне сосать сосцы?»[75]Но мне никто не давал «сосать сосцы». Да и принимали ли меня чьи-нибудь колени?! Если можно было бы положить на весы все мои боли, все боли, что терзали все члены моего тела, они перевесили бы весь песок со дна морского.
Катарина мучила меня так же, как Лизбет. Она требовала, чтобы я лечился. Чтобы я чем-нибудь занял руки.
«Карл, необходимо содрать обои в спальне и все перекрасить. И еще привести в порядок прихожую. И еще необходимо…»
Но мне все обрыдло. Я так страстно желал ее отъезда, что даже намекал ей на это. Я окончательно лишился сна из-за желания уснуть, из-за желания умереть. Говорят – и в это нетрудно поверить, – что воспоминание о несовершенном поступке ищет себе утешение и оправдание в подобии смерти, в дурманном забытьи. По крайней мере, несбывшееся желание слепо нащупывает опору в энергии, которая все еще питает его, не перестает тревожить. Долгие месяцы я лежал по ночам без сна, ловя широко открытыми глазами длинные лучи света, – их отбрасывали фары машин, проносившихся по набережной. Это стало моим основным занятием – пожалуй, единственным, представлявшим для меня хоть какой-то интерес. Узкие желтые конусы проникали в щели ставней, поверх деревянного карниза с желтыми бархатными портьерами и неспешно скользили по потолку взад-вперед, как маятник гигантского метронома. Эти лучи освещали комнату не так долго, чтобы можно было явственно определить контуры предметов в полумраке, но гасли не так быстро, чтобы, исчезнув, каждый раз не создать впечатления, будто вся комната погружается в смерть.