Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блок приходил и садился в редакционной комнате около ее «Ундервуда». «С Пряжки на Моховую пешком, – объяснял он, словно оправдываясь, – пришел, чтобы дать вам вот это. Это для вас. Мне сейчас нелегко пишется, но это должно было написаться. Впрочем, это такой пустяк. Но в нем есть хорошее».
Это был только что вышедший сборник Блока «Седое утро». Она раскрыла небольшую книжку в желтой обложке. На первой странице было написано стихотворение, на белом листке, твердым, круглым почерком:
Вы предназначены не мне.
Зачем я видел Вас во сне?
Бывает сон – всю ночь один:
Так видит Даму паладин,
Так раненому снится враг,
Изгнаннику – родной очаг,
И капитану – океан,
И деве – розовый туман…
Но сон мой был иным, иным,
Неизъясним, неповторим,
И если он приснится вновь,
Не возвратится к сердцу кровь…
И сам не знаю, для чего
Сна не скрываю моего,
И слов, и строк, ненужных Вам,
Как мне, – забвенью не предам.
Она хранила эту книжку. Позже она отвезла ее в Эстонию. Она оставила ее там, как оставила все свои бумаги, все письма – ранние и поздние, полученные из многих мест и во многие места адресованные ей, в места, где она жила двадцать лет, кочуя из страны в страну, и письма были из разных стран – из Сорренто, Лондона, Праги, Таллина, Загреба, Парижа. И как все это горело, когда советская армия в конце второй войны брала города и деревни! Не всегда было ясно, горят ли они от советских бомб или уходящая немецкая армия поджигает их? Но как все пылало!
Горький вернулся из Москвы ни с чем: ему не дали обещания ни что обыск не повторится, ни что ему когда-либо в будущем позволят иметь свою газету. Он сильно кашлял ночами, ежедневно поднималась температура и доктор Манухин Иван Иванович, когда-то член большевистской партии, лечивший его много лет и недавно сделавший медицинское открытие лечения туберкулеза, делал ему усиленное просвечивание селезенки рентгеном. Большинство врачей в России считало этот способ лечения шарлатанством, но Горький говорил, что Манухин уже много раз спас ему жизнь, что в 1914 году ему, Горькому, даже пришлось печатно выступить, защищая Манухина от официальной медицины. В 1930-х годах, когда Манухин оказался в эмиграции, он продолжал давать свои сеансы лучей, но французские врачи не дали ему возможности развить свое искусство, практику ему запретили. Он был известен в Париже как частый посетитель собора на улице Дарю.
Горький вернулся в Петроград и стал теперь много говорить о женщинах, о новых женщинах. Он всегда говорил о женщинах нежно, но теперь он говорил о том, что в них появилось железное начало и что женщины как-то по-своему опережают мужчин. Раньше он даже о мужественной Екатерине Павловне, первой своей жене и матери Максима, с которой он разошелся в 1903 году, говорил как о чем-то хрупком и драгоценном, хотя Екатерина Павловна никогда не была таковой. Она в свое время приняла разрыв «без истерик», она была «передовой», принадлежала к эсеровской партии, но ведь и он был не какой-нибудь застарелый, заматерелый в патриархальных принципах человек прошлого! Он оставил тогда ее с двумя детьми (девочка умерла в 1906 году), и она не плакала, она была «твердая». Он оставил ее, потому что встретил Марию Федоровну Андрееву. Эта бросила семью, мужа и детей, и ушла из театра Станиславского, потом – в партию Ленина, к ужасу всего светского Петербурга, а потом, ради Горького, и вовсе бросила театр. Она как будто была еще тверже. А он? Нет, он чувствовал в себе все свое тысячелетнее, нет! – стотысячелетнее наследство, которое все еще требовало от женщины покорности, кротости и отражения мужчины. Но женщины вокруг него никого не хотели отражать, ни Молекула, ни Валентина, ни Мура, они знали чего хотели – выжить сами по себе, – и он чувствовал себя с ними… да, слабым и растерянным. Предки его брали хлыст, кнут, кочергу. Его дед бил его бабку, его отец поднимал руку на его мать. А у него нет даже твердого голоса с Мурой, когда она говорит ему о том, что уедет, не дождавшись его, уедет сама и одна или, если надо, – уйдет. И просто немыслимо сказать ей «я не пущу вас», потому что совершенно нереально прозвучали бы эти слова: я вас укрою, я вас спасу, я вас не дам в обиду. Этого ему сделать не дадут, как не дали в Москве позволения делать, что он хочет. Но еще страннее то, что Мура как будто от него ничего и не ждет, она ни о чем не просит, ни чтобы он защитил, ни чтобы он спас, ни чтобы укрыл ее. Она отводит глаза, когда он спрашивает ее: «Что же вы решили?» Она молчит. А внутри нее работает этот хорошо свинченный механизм, который он не совсем хорошо понимает и никогда уже не поймет. Он смотрит на нее пронзительно и, не подозревая, что «медная Венера» Вяземского вовсе никогда не была ее прабабушкой, говорит:
– Не медная вы, а железная. Крепче железа в мире нет.
– Теперь мы все железные, – отвечает она, – а вам бы хотелось, чтобы мы были кружевные?
Переполох в доме начался ужасный, когда пришла телеграмма на имя Горького от Герберта Уэллса. Знаменитый английский писатель сообщал, что он «приедет посмотреть Россию»: он приветствовал революцию февральскую, и приветствовал революцию октябрьскую, и на весь мир объявил свой восторг, и печатно, и в письмах, по поводу подписания Брестского мира – Россия оказалась всех умней: она первая вышла из этой бойни. Он писал «своему старому другу Максиму Горькому», выражая свое восхищение перед новой Россией, которая указывает миру путь и наконец дала пример – свергать царей и не воевать! В Англии ему