Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больная вдруг начала тяжело и прерывисто дышать. Затекшие глаза ее на очень бледном лице ярко посинели, губы стали серыми. Анохина схватила руку пациентки, нащупала пульс и тут же вскочила.
– Ах, господи! Даже не слышно! Да что же такое? Ведь только что вот говорила!
Она побежала за врачом, ото всей души желая спасти Лотосову, Татьяну Антоновну, чтобы узнать продолжение заинтересовавшей ее истории.
* * *
В результате многочисленных поражений весною и в начале лета 1916 года русское командование перебросило на юго-западный фронт значительные резервы и создало Особую армию генерала Безобразова, которая получила приказ разгромить противника в районе Ковеля и занять город. К пятнадцатому июля 4-я австро-венгерская армия фактически была разбита. Русские захватили 450 тысяч пленных и много других, столь же ценных трофеев. К августу, однако, наступление русских войск приостановилось. Несмотря на то что каждому солдату было ясно, что его героические действия привели к полуторамиллионным человеческим потерям во вражеской армии, а с точки зрения военного искусства, брусиловский прорыв выявил совершенно новую, неведомую прежде форму военного прорыва, основное открытие которого состояло в том, что оборона прорывается одновременно на нескольких участках фронта, а не на каком-то одном, как это делалось раньше, – несмотря на всё это, личный состав русской армии чувствовал всё большую и большую усталость.
Человека, конечно, всегда можно очень сильно наказать. Ребенка так не накажешь, как взрослого, а тем более старого человека. У ребенка что отнимешь? Ну, игрушку, ну, конфетку, выпороть можно было в прежние, глухие, невежественные времена, запереть в темной комнате. Что еще? Ей-богу, фантазии даже не хватит. Другое дело – взрослый! Ведь тут сколько сразу: и дыба, и кол, и распять, и повесить, в смоле извалять да поджечь, которые шустрые – сразу кастрировать, а если жена неверна, так ее, подколодную, в землю – живую, живую! А то не почувствует!
Короче, всего очень много, на все просто вкусы.
Василий Веденяпин чувствовал себя не просто взрослым, теперь он всё чаще чувствовал себя старым человеком. Он очень устал. После Арины у него много было женщин – и были полячки, и были румынки. Одна немолодая, очень красивая и нежная полячка вдруг так напомнила ему маму, что он испугался и сразу же бросил ее.
Прежде он считал, что нужно во что бы то ни стало продолжать войну, потому что та надежно прячет его от жизни, но постепенно одолевавшая всех усталость, полная неразбериха, густота смертей и ранений сделали свое дело. Он стал всё чаще думать о доме, просто о доме – не об отце даже, – а о том, что там, дома, есть, наверное, чистая постель, и можно раздеться, помыться, лечь в эту чистую и теплую постель, накрыться знакомым одеялом и спать, слушать хруст разгоревшейся печки, спать в этом тепле, в этом хрусте, спать, спать…
Письма, которые приходили от отца, начали настораживать и раздражать его. В них появилась незнакомая бодрость, которой неоткуда было взяться, если только отец его не влюбился. Особенно странным и неуместным показалось Василию то, как он вдруг написал ему о том, что в Москве наступила весна:
Такая ранняя, такая бурная и щедрая весна в этом году! Мне приходит в голову, что природа хочет остановить нашу человеческую нелепость. Она старается, как, бывает, стараются дети, когда в доме скандалят родители или что-то другое неладно, а бедный ребенок хочет играть, хочет, чтобы всем опять было весело и хорошо. И вот он подбегает то к одному, то к другому, целует, трется лбом о родительские локти, пытается что-то рассказывать, просит – и не словами, а всем поведением, своим бесхитростным личиком, звонким голоском, – он просит, бедняжка, чтобы опять стало так, как было раньше! А разве кто-нибудь прислушивается к детям?
Снег у нас сошел в середине марта, и сразу же наступила почти жара. С двадцатых чисел я уже ходил в летнем пальто и без шапки. В апреле все газоны покрылись яркими одуванчиками. Глядя на них, трудно поверить, что мы уже два года живем в какой-то оргии смерти. Вчера ехал на извозчике по Ордынке, мимо гнали австрийских пленных. Бледные, измученные, в худых сапогах. Вдруг смотрю: один пленный, совсем еще мальчик, выскочил из своей колонны и сорвал одуванчик! Прижал его к губам и запылил дальше. Я сразу же вспомнил тебя. Хотя что значит – вспомнил? Ты и так всегда в моем сердце.
Отец его и раньше был, что называется, чувствительным человеком, но чтобы сейчас, в разгаре войны, писать сыну на фронт об одуванчиках на газоне!
А может быть, дело и не в одуванчиках. А может быть, всё же – Клео де Мерод?
Василию приснилось однажды, как он возвращается в Москву – грязный и заросший, в несвежем белье – и попадает в церковь на отцовское венчание. Он отчетливо увидел отца, бледного, счастливого, с растерянными глазами, и рядом с ним – тонкая, как оса, с полурассыпавшейся косой барышня, которая тогда, в кофейне Филиппова, спокойно смотрела на то, как кричит его мама и как они все – он и мама с отцом – бесстыдно несчастливы.
В душе Василия Веденяпина поднималась злоба на отца, который «в летнем пальто и без шапки» нюхает золотые одуванчики на московских бульварах, в то время как толпы таких же, как он, его сын, – безликих, очумевших, грязных, – бегут через ад среди громадных костров подожженных снарядами городов и деревень, грохота, крика, а черная земля от разрыва тяжелых орудий вскидывается к небу, и издали кажется: плещется в небе, как будто какой-то огромный фонтан. Он понял, что среди воюющих нет и не может быть нормальных людей, как не может быть вымытых и чистых, если нет воды, и сытых, если нет пищи. Ему часто вспоминались двое ездовых, чудом спасшихся из ущелья, в котором немцы окружили и наголову разбили несчастного генерала Корнилова. Ездовые эти – два офицера – то ликовали, как дети, что вырвались и уцелели, то вдруг впадали в возбужденное состояние стыда и отчаяния, что только им одним удалось выжить, то вдруг начинали рыдать, выть, как воют собаки. В основном же они истерически болтали о сущей ерунде, жалели пропавшие вещи и особенно коньяк («вот знатный был, братцы, коньяк, сколько звездочек!»), потом вспоминали каких-то «невест» и громко орали романсы («ай да тройка, снег пушистый»), но больше всего хотели одного – спать («залечь бы да дрыхнуть деньков эдак восемь!»).
Прежде Веденяпин боялся смерти. Он хорошо помнил, каким животным страхом наполнялось всё внутри, и к горлу подступала тошнота при одной мысли, что это ведь может случиться и с ним, но после того как однажды вечером, накануне тяжелого боя, к ним на батарею приехал священник одного из дивизионных полков и предложил всем исповедоваться и принять отпущение грехов, Василий вдруг странно почти успокоился, словно это коллективное соборование внесло его в особый список, где все были вместе – живые и мертвые.
Багратион, который изредка писал ему из Москвы, сообщил, что жизнь в столице становится всё дороже и труднее, а посему они с Машенькой, которая должна вот-вот родить, отправляются в село Гребнево, где у Машенькиной гимназической подруги Вари Котляревской есть небольшое имение, и пробудут там, пока не «закончится». Василий не совсем понял, что имеет в виду его растерявшийся одноногий товарищ: пока война не закончится или пока Машенька не родит? И неужели сейчас, в такое время, отец мог потерять голову от любви?