Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорить ему было трудно: слова царапали язык и нёбо, приходилось глотать слюну и кровь.
— Я поэт, гражданин следователь, а еврейскому поэту приходится беречь свое достоинство.
И знаешь, сынок, я долго не мог прийти в себя, услышав эти слова. Впрочем, следователь тоже.
И вот еще что, ты слушаешь? Я стал больше уважать поэтов, а все из-за твоего крепкого папаши. Начал читать его стихи, даже их переписывать, чтобы тебе потом показать. Вот так-то, сынок. Твой родитель открыл для меня поэзию.
До того, видишь ли, у меня не хватало терпения на тех, кто корябает бумагу. «Как можно жить только словами?» — спрашивал я себя. Теперь знаю, что можно.
Другое открытие: из-за твоего отца я начал задавать себе вопросы, которые цеплялись один за другой. Как люди могут проводить всю жизнь, избивая себе подобных? Слыша их испуганные крики и хрипы? Как можно ложиться вечером, вставать утром, зная, что вся жизнь протекает между двумя предсмертными воплями? Ты будешь смеяться, сынок, я работал на следователя, чье ремесло — задавать вопросы, но в конце концов это твой отец научил меня их ставить.
Почему люди причиняют страдания ближнему, ты знаешь? Я видел, как заплечных дел мастера посмеивались от удовольствия, радуясь всякий раз, когда подследственный не мог сдержать стона. И мало того: я наблюдал служак, для которых все это было только работой, тем, что надо делать. Им приказывали бить, ну они и били. Приказывали размазать по стенке, они лупцевали жертву дубинками, чтобы та совсем потеряла разум. Они выполняли свою работу, не больше того. Так им полагалось по должности, им за это платили. И все же, сынок, хоть убей меня, но я больше не понимаю: как можно причинять боль? То есть, хочу сказать: как можно причинять боль тому, кто не может ответить, и притом без причины, я имею в виду — без личной причины? Не знаю. Не знаю, почему некоторые пытаются превозмочь страдания, а другие сразу поднимают руки? Почему одни убивают, а другие позволяют себя убивать? По правде говоря, я никогда не мог понять ни пытающих, ни пытаемых: мне не близки ни те, ни эти. Вот твой отец — другое дело. Я чувствовал, что он мне близок. Я тебе это как-нибудь в другой раз объясню. Но он становился мне близок. И даже, знаешь, он заставлял меня смеяться, это меня-то, который никогда в жизни не смеялся.
Ты меня слушаешь, на меня смотришь и злишься, признайся. Это ты зря. Я никогда не ударил задержанного, я только записывал за ними. И чувствую, что виновен, это нормально. Виновен, что видел зло, что стоял с ним рядом. Конечно, я мог протестовать, уйти в отставку, например, из-за какой-нибудь хвори. Но меня тут же бы ликвидировали: слишком много я знал. А я хотел жить. Всеми ногтями цеплялся. Я такой, сынок, я — как все. Я еще не придумал той штуки, что заменила бы жизнь. Смерти я боюсь, как все на свете.
А в самом начале твой отец (ты мне не поверишь, но это так) выглядел счастливым оттого, что оказался там, нос к носу со следователем, на пороге страдания и смерти. Поэты сделаны из особого теста. Может, они сами желают все испытать и познать?
Так вот, вначале он меня забавлял. Он еще был в полном здравии. С глазами, красными от бессонницы, это да, немного бледный, но и все. Держался прямо, на обычные вопросы отвечал уверенным голосом: имя, отчество, фамилия, профессия. Он забавлял меня, потому что… Вот, послушай: следователь спрашивает его, знает ли он, почему его арестовали. Твой отец отвечает, что знает. Следователь: «И почему же?» Твой отец: «Потому, что я написал стихотворение». Следователь чуть не упал со стула от смеха: ведь твоего отца собирались обвинить в саботаже, в подрывной деятельности, в измене, к его делу намеревались присоединить дела самых известных представителей еврейской литературы, а тут он выскакивает со своим стихотворением. «Где же оно? — интересуется следователь. — Его можно прочесть?» — «Нет, — отвечает твой отец. — Вы не сможете». — «Это почему же?» — «Потому что оно — в моей голове. Только в моей голове…»
Он часто потом возвращался к этим стихам, которые написал «в голове».
Твой папаша был крепкий орешек.
Помню, какой первый вопрос он сам задал следователю: «Где я?» Ты заметил, сынок, не «Почему я тут?». Это как раз спрашивают все задержанные, а где я? Потом он это объяснил: «Некоторых людей можно определить по их поступкам, а меня — по месту, где я нахожусь».
Я поразился, потому что он не мог этого знать: ни один из заключенных не ведал, куда его привезли. В какую тюрьму, в каком квартале. Даже город был им неизвестен.
Их ведь перевозили с завязанными глазами, они не понимали, где находятся, будто слепцы, лишенные привычного жилья.
На самом деле твой отец гнил в старой крепости нашего замечательного городка Краснограда, но это от него скрывали. Иногда ему намекали, что он в Ленинграде, Харькове или даже в Ташкенте. Однажды его сунули в один из крытых грузовиков, так называемый «черный ворон». И катали долгими часами со многими остановками, так что, когда его привезли назад в камеру, твой отец ее не узнал. Иногда следователя замещал другой полковник, выдававший себя за первого. Все эти игры затевались с целью привести заключенного в смятение и, вконец расстроив его разум, заставить относиться к себе с презрением. Я заносил перечни таких мероприятий на бумагу, конечно, того требовало начальство, но это важно было и для твоего отца. Муки голода, бредовые кошмары от жажды, раны памяти — я все это протоколировал. А знаешь, что было самым страшным? Молчание. Об этом и сам твой отец писал. Подожди, где это? Вот, возьми. Видишь?
Испытание молчанием, пытка молчанием. Спрашиваю себя: кто это придумал? Сумасшедший? Поэт безумия как высшего из наказаний?
Ребенком в Белеве, подростком в Льянове я жаждал молчания. Мечтал о нем. Молил Бога, чтобы он прислал мне немого наставника, который приобщил бы меня к высшей правде, к божественном слову — без слов. Я проводил часы рядом с учеником-хасидом из Ворки, где ребе превратил молчание в целую систему: верные последователи стекались в Ворку, чтобы присоединить свои молчания к безмолвию наставника. И позже под началом реб Мендла-Молчальника мы пытались выйти за пределы языка. В полночь, закрыв глаза, с лицом, обращенным к объятому пламенем алтарю Иерусалима, мы вслушивались в песнь его молчания, потому что оно — одновременно небесное и близкое, земное, в нем не умирают ни звуки, ни ушедшие мгновения жизни.
Однако ни один учитель не предупреждал меня, что молчание может быть губительным, может доводить человека до лжи и предательства, ломать его и перетирать в порошок, а не сплавлять разломанное в нем. Никто не предупреждал, что оно способно само стать тюрьмой.
Вы меня научили большему, чем мои наставники, гражданин следователь. В этом изоляторе (название подобрано точно: здесь чувствуешь себя изолированным не только от всего человечества, но и от себя самого) я дошел до тех высот самосознания, к каким уже давно и не стремился.
Поначалу я там хорошо себя чувствовал, мне там нравилось. После криков, побоев и надобности часами стоять молчание кажется убежищем. Оно тебя заботливо принимает, укачивает, обволакивает.