Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хороши слова твои и справедливы — слаще меда, — сказал ей доктор, морщась в тревоге. Со времени последнего осмотра ее состояние не только ничуть не улучшилось, но усиление трахомы испугало его серьезнейшим образом. — Не только кофе требует нежности.
— Именно так, — согласилась девочка. — Когда мне выбили зуб, еврейский доктор вставил мне вместо него зуб из золота. Отец мой купил мне в подарок зеркало, и я целый день смотрела на новый прекрасный зуб. Я хотела видеть, хорошо ли ему у меня во рту, удобно ли ему в новом доме. Я хотела знать, как он будет пить и есть, как он выглядит, когда смеется, и как он выглядит, когда плачет.
Доктор вдруг склонился над девочкой и стал обнюхивать ее глаза. Его широкое лицо побагровело, голубые глаза налились кровью, и беспорядочные пряди седых волос разлетелись во все стороны, словно клубы дыма, от вспыхнувшего в нем чудовищного гнева. Он отпрянул назад, опустился на свое вращающееся кресло, упер обе руки в широко расставленные колени, повернулся в сторону отца и матери, и на миг воцарилась зловещая тишина. Даже его старый помощник Берл, привычный к любым вспышкам гнева своего господина, прервал свою деятельность и поднял пипетку ввиду реальной угрозы того, что под влиянием надвигающейся бури его рука дрогнет и не совладает с отмериванием предназначенного для моих глаз количества капель, и его бормотание пресеклось. Бедуин с женою сжались на своем лежбище и уставились на врача виноватыми глазами, готовые к ожидавшей их каре.
— Собаки! Собачьи отродья!
Из докторского рта вырвался ожидаемый рык, и вся клиника, вместе с ее работниками и пациентами, задрожала в священном трепете, ибо кто не убоится рыка его? На улице арабские извозчики в преувеличенной набожности возвели очи горе, заслышав львиный рев знаменитого врача, потянули себя за кончики усов и пробубнили: «Нет бога кроме Аллаха, и Магомет — пророк его». Мать девочки согнулась в поклоне, касаясь лбом пола.
— Вы опять натерли ей глаза чесночной шелухой, чертовы выродки! А я вас уже предупреждал, что вы окончательно ослепите свою дочь этими языческими снадобьями вашей ублюдочной колдуньи! Нет! Нет! Я не стану ее больше лечить! Если вы приходите ко мне, то делайте то, что я вам велел, а нет — так убирайтесь отсюда и не смейте больше мозолить мне глаза своими физиономиями сводников! Вот я тебя, старая ведьма! Я тебя научу, что значит натирать трахому луком и чесноком! Это ведь ты ее натирала? Что, не так?!
Распростертая лицом вниз перед разгневанным божеством еврейской медицины, старая бедуинка немедленно разразилась стоном боли от удара, который на нее не обрушился, — доктор ограничился тем, что несколько раз дернул ее за капюшон накидки возле затылка. Прежде чем встать, она все же успела поцеловать ему полу халата, хотя продолжавший трястись от ярости доктор не позволил поцеловать себе руку.
— Я ничего не имею против их верований и снадобий, — однажды сказал он судье Дану Гуткину. — Я зол на них за то, что они сами не знают своей собственной лекарственной традиции. А больше всего меня выводит из себя, что они не хранят верности своему пути. С изворотливой восточной хитростью они норовят одновременно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба — и свой мир, и наш.
И действительно, они продолжали эти попытки заодно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба в безумной смеси остатков своей распавшейся традиции с лечебным курсом доктора даже после того, как испытали на себе его гнев, ибо инстинктивно чувствовали, что рука, по доброте своей оттаскавшая их ради их же собственного блага, и в дальнейшем, несмотря ни на что, станет лечить их благодаря той же самой доброте. В таких тяжелых случаях доктор приговаривал больного (так же как он приговорил и эту бедуинскую девочку) к больничной койке, чтобы быть спокойным, что домашним не предоставится возможности одним махом свести на нет результаты его длительного лечения. Да и девочке нужен покой. Пусть получит немного нежности.
— Надо нежить кофе и смотреть, хорошо ли чувствует себя в новом доме золотой зуб, — вновь и вновь изумляясь словам девочки, пробормотал он про себя, а Берлу Рабану сказал:
— Ой, Береле, Береле! Это я-то, который так любит молчать, должен целыми днями кричать. Скажи-ка мне, Береле, отчего это я всегда должен делать прямо противоположное тому, что мне хочется?
За много лет до этого Гавриэль слышал из его уст тот же самый вопрос, когда доктор Ландау пришел проститься с ним перед его отъездом в Париж. Тогда доктор Ландау пришел вместе с судьей Даном Гуткиным на нечто вроде прощальной вечеринки, которую устроил Иегуда Проспер-бек в честь поездки своего позднего сына для продолжения учения. Дочка судьи, Орита, пришла в тот вечер позже со Сруликом Шошаном, Янкеле Блюмом и прочими друзьями Гавриэля. Судья счел необходимым наставить отправлявшегося в путь в правилах раздачи чаевых и законах проституции большого города, после чего погрузился в лингвистическую дискуссию со старым беком касательно корня слова «бакшиш». Тогда к Гавриэлю подошел доктор Ландау и поделился с ним воспоминаниями своих студенческих лет.
— Весь мой жизненный путь, слышишь! — тут его голос сорвался почти на рев. — Весь мой жизненный путь вел меня в направлении, прямо противоположном моим душевным склонностям.
Хотя он и провел большую часть юности в Германии и воспитывался на немецком языке, врожденный русский выговор просвечивал и в его иврите, который он начал изучать еще в Германии, и в его арабском, который он выучил здесь. На самом деле он любил рисунок, и если бы обладал даром, то стал бы, возможно, художником, но ему вовек не удалось изобразить даже простой стул. Поскольку ему не дано было создавать приятные для глаза вещи, он надеялся, что ему предоставится возможность по крайней мере исследовать сам глаз. Вместо того чтобы спокойно сидеть в лаборатории, занимаясь исследованиями, ему суждено было сражаться с грязью и гниением в одной из заштатных провинций больной Турецкой империи. Империи приходят и уходят, но навсегда остается окружающая его со всех сторон суматоха. Закончив обучение, он вовсе не предполагал открывать глазную клинику. Он не представлял себя проверяющим зрение жителей Берлина, дабы подобрать им очки, и уж тем более даже в дурных снах он не видел себя врачующим глазные инфекции иракцев и бедуинов, даже и не подозревая об их существовании в мире. Сперва он сделал все возможные приготовления к длительным каникулам в Париже и Риме, после чего должен был вернуться в Берлин и начать некое исследование в особо интересовавшей его области цветовосприятия. Глаз воспринимает то, что он воспринимает, а его обладатель видит цвета и формы, давая им объяснение. То есть: это — красная крыша, а это — зеленое дерево. Это исследование он должен был проводить вместе со своим добрым другом Генрихом. Он сосредоточится на анализе цветовосприятия, а Генрих — на восприятии формы, а впоследствии они совместно опубликуют результаты исследований. С тем же Генрихом, душевным и закадычным другом, он должен был ехать развлекаться в Париж и Рим, ведь Генрих Штраус, так же как и Альберт Ландау, любил изобразительное искусство. Между ними, однако, было одно различие. В то время как он питал наибольшую склонность к искусству, Генрих по своей природе скорее тяготел к общественным и политическим вопросам. Генрих стремился исправить государство и общество — источники большинства страданий и несчастий, отравляющих человеческую жизнь, в то время как он никогда не разбирался в этих проблемах и не интересовался ими. Для него существовали люди — красивые и уродливые, добрые и злые, сильные и слабые, и Альберту Ландау было безразлично, немец ли тот, кто стоит перед ним, или готтентот, и его не волновало, богат тот или беден. И он вовсе не знал, что за нужда существует во власти и как властитель способен изменить природу человека. И даже если бы на месте кайзера оказались Маркс и Энгельс, разве бы смогли они превратить уродливых в красивых, а злых в добросердечных? Сам он уродился здоровяком и всю жизнь был сильнее большинства детей, учившихся в одном с ним классе, и большинства студентов, изучавших вместе с ним медицину, тем не менее ему никогда не хотелось властвовать над слабыми, не возникало никакого желания избивать их, и в душе его не гнездилось никакой жажды распоряжаться, всякое правление представлялось ему излишним. В этом пункте Генрих как раз от всего сердца был с ним согласен, ибо, принадлежа к передовым и просвещенным кругам, был весьма активен в анархистских группах, лишь сожалея о том, что его добрый друг Альберт не примыкает к ним и не действует для общественного блага, а все из-за его преувеличенной тяги к живописи. И действительно, все те дни он ни на секунду не задумывался об общественном благе, а только о близкой поездке в Париж, и страстно желал не ниспровергнуть порочные устои государства, а увидеть картины в музеях и галереях, в особенности — картины новых, чудесных молодых художников, картины, излучающие сияние пронзительно-ярких цветов, льющихся, словно игристое вино в томимый жаждой рот, картины, передающие непосредственные зрительные впечатления. Тайком, не сообщая о том даже Генриху, который и так время от времени читал ему мораль (хоть, конечно, и смеясь, но все же не без легкой тревоги) об остатках мелкобуржуазных черт, проглядывавших в его поведении, Альберт по грошу копил деньги в надежде, что в один прекрасный день у него в Париже будет достаточно средств, чтобы купить несколько картин.