Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поиск ясности, возможно, напрасен. Ее обретение сулит покой. Улыбка, из которой исчезнут и «я», и «вы», станет невозмутимой улыбкой, взирающей на окружающий мир.
В день моего прибытия в Сантэ — для очередной отсидки — я предстал перед ее начальником за то, что, проходя по коридору, увидел в окошке камеры приятеля и перекинулся с ним несколькими словами. В наказание меня тут же упекли в карцер на две недели. Через три дня служитель передал мне окурки, присланные обитателями камеры, до которой я еще не успел добраться, но где меня уже любили. Выйдя из карцера, я поблагодарил их. Ги сказал:
— Мы поняли, что прислали новенького: на двери было написано — Жене. Мы знали, кто такой Жене. Ты все не появлялся. Мы решили, что ты в карцере, и передали тебе чинарики.
Поскольку мое имя значилось в списках сидевших в этой камере заключенных, ее обитатели проявили солидарность с человеком, наказанным за проступок, к которому они не имели ни малейшего отношения. Ги, этот белокурый кудрявый подросток, был душой камеры, ее неподкупной совестью и суровым судьей. Всякий раз, когда он обращался ко мне, я понимал смысл странного выражения: «Разрядить парабеллум в кишки».
Он был задержан полицией. Я оказался свидетелем следующего диалога:
— Ты совершил ограбление на Фламандской улице?
— Нет, не я.
— Ты. Консьержка тебя узнала.
— Значит, у этого типа такая же рожа, как у меня.
— Она говорит, что его зовут Ги.
— Значит, у этого типа такая же рожа и такое же имя, как у меня.
— Она узнала твои шмотки.
— Значит, у него такая же рожа, такое же имя и такие же шмотки, как у меня.
— И твои волосы.
— Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки и волосы, как у меня.
— Мы обнаружили твои отпечатки пальцев.
— Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки, волосы и отпечатки пальцев, как у меня.
— Долго это еще будет продолжаться?
— До упора.
— Ты совершил ограбление.
— Нет, это не я.
Я получил от него письмо, в котором есть такие фразы (я все еще сидел в тюрьме Сантэ): «Милый Жанно, я сейчас на мели и не могу прислать тебе передачу. У меня не осталось ни гроша, но я хочу сказать тебе одну вещь, которая, я надеюсь, доставит тебе удовольствие. Дело в том, что я впервые попробовал трухать, думая о тебе, и я кончил. По крайней мере ты можешь быть уверен, что на воле есть кореш, который думает о тебе…»
Порой я упрекаю его за то, что он фамильярничает с инспектором Ришардо. Я пытаюсь ему втолковать, что полицейский подлее стукача, но Ги пропускает мои слова мимо ушей. Он семенит по улице мелкими шажками. Расстегнутый ворот шелковой рубашки мягко облегает его шею, на нем ладно сидит отлично сшитый пиджак; он высоко держит голову и, глядя прямо перед собой, сурово озирает унылую хмурую улицу Барбеса, где какой-нибудь «кот», притаившийся за занавеской в меблированных комнатах, может его заприметить.
— Да, в сущности, ты прав, — откликается он. — Все они сволочи.
Минуту спустя, когда я думаю, что он уже позабыл о своих словах (и действительно, некоторое время он ни о чем не думал, поигрывая серебряной цепочкой, либо ждал, когда в его голове образуется пустота, чтобы эта мысль нашла себе место), он бормочет:
— И все-таки легавый — это что-то особенное.
— Вот как! Ты уверен?
Несмотря на все мои аргументы, с помощью которых я пытаюсь сравнить полицейского со стукачом и заклеймить первого более сурово, я чувствую то же, что и Ги, но не признаюсь ему в этом. Я люблю, да, в глубине души я люблю полицию. Я не стану рассказывать ему о волнении, которое я испытывал, проходя в Марселе мимо полицейской столовой на бульваре Бельзюнс. В столовой было полно марсельских сыщиков в форме и штатском. Она притягивала меня как магнит. Там вились змеи, терлись друг о друга в дружеском кругу, не разобщенные, а скорее спаянные своей подлостью.
Ги невозмутимо шагает рядом со мной. Знает ли он, что линии его рта слишком неопределенны? Они придают его лицу детскую миловидность. Он перекрасился в темный цвет. Он хочет сойти за корсиканца, и сам в это поверит, незаметно войдя в азарт игры. Я подозреваю, что он любит румяна.
— Я в розыске, — говорит он.
Жизнь вора — непрерывная цепь коротких, но страстных движений. Каждый жест, исходящий из обожженного нутра, исполнен страдания и внушает жалость. Лишь после кражи, с помощью книг вор прославляет свое деяние. Удача играет гимн в его теле, и этому гимну вторят уста. Каждый провал приводит в восторг его тоску. Видя, как я улыбаюсь и пожимаю плечами, Ги говорит:
— Я выгляжу слишком молодо, с другими ворами надо казаться мужчиной.
Я восхищаюсь его несгибаемой волей. Малейший смешок, говорит он мне, может его погубить. Я испытываю к нему такую же жалость, как и ко льву, которого укротитель гоняет по натянутому канату.
Я мало говорю об Армане, поскольку стыдливость не позволяет мне этого, а может быть, мне не хватает слов, чтобы рассказать, кем и чем он был для меня, точно передать важность его авторитета. Мне кажется, что его доброта была той стихией, в которой мои тайные (постыдные) качества находили себе оправдание.
Только покинув его и воздвигнув между нами барьер, я оценил его по-настоящему. Он показался мне умным. Другими словами, он решился нарушить законы морали, не неосознанно, с удручающей легкостью не ведающих о них парней, а, напротив, ценой величайших усилий, понимая, что теряет бесценный клад и что вместо своей утраты создаст нечто более неоценимое.
Гангстеры международной банды сдались полиции «без всякого сопротивления, как трусы», писали бельгийские газеты. Мы узнали об этом однажды вечером в баре, и каждый высказал свое мнение.
— Они — лопухи, — сказал Робер. — Ты так не считаешь?
Стилитано промолчал. В моем присутствии он не решался рассуждать о трусости или отваге.
— Ты молчишь, ты думаешь по-другому? Они утверждают, что провернули колоссальные дела — налеты на банки, поезда, и вдруг дали фараонам себя сцапать. Они могли бы защищаться до последнего патрона. Во всяком случае, их шансы не так уж плохи, потому что их собираются выдать Франции, которая их затребовала. Там им скостят срок. Я бы на их месте…
— А ты, ты действуешь мне на нервы!
Неожиданно Арман разозлился. Его взгляд выражал возмущение.
Притихнув, Робер спросил:
— Ты что, не согласен?
— В твои годы я сделал побольше твоего, но не осуждал людей, особенно тех, которые погорели. Для них существует кое-что поважнее, чем суд. Тебе еще рано об этом говорить.
Этот спокойный тон придал Роберу храбрости. Он рискнул возразить: