Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писателям, как А.Н. Толстой, то есть чистым бытовикам, необходимо – ежели писание им дороже всего – какими угодно средствами в России быть, чтобы воочию и воушию наблюдать частности спешащего бытового часа.
Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека – всю – от князя Игоря до Ленина – чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего.
Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать).
Вопрос о возврате в Россию – лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию пусть искаженного до потери лика и о любви в духе, восстанавливающей лик. О любви-невтерпеж, сплошь на уступках, и о любви нетерпящей – искажения того, что любишь.
„Но когда пожар, не помогают издалека!“ Единственное орудие писателя – слово. Всякое иное вмешательство будет уже подвигом гражданским (Гумилев). Так, если в писателе сильнее муж, – в России дело есть. И героическое! Если же в нем одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае – умалчивать, в (морально) наилучшем – говорить в стенах „Чека“.
„Но пишут же в России!“
Да, с урезами цензуры, под угрозой литературного доноса, и приходится только дивиться героической жизнеспособности так называемых советских писателей, пишущих, как трава растет из-под тюремных плит, – невзирая и вопреки.
Что до меня – вернусь в Россию не допущенным „пережитком“, а желанным и жданным гостем».[156]
Этой горделивой декларацией Цветаева подтверждала, что она против всякого узкого национализма, что ее любви к России наплевать на любые границы и что ее поэзия, несмотря на московские свои корни, принадлежит всему миру.
Однако климат Восточной Европы отнюдь не был благоприятен для тонких откровений такого рода. Во Франции, как и в Чехословакии, эмигранты, еще страдающие от последствий русской революции, с трудом понимали, а тем более – принимали, тот факт, что поэтесса, покинувшая свою страну, и бывший офицер Белой армии отказываются приговорить чохом всех приверженцев большевизма. Их обоих стали подозревать во «флирте» с ленинскими агентами. У них стали выискивать признаки «предательства» в каждой строке. И может быть, именно охлаждение отношений с друзьями, которое Марина почувствовала в это время, заставило ее искать более гостеприимный кров в другом месте, искать иное убежище? В течение всего 1925 года она мечтает о побеге отсюда. «Живу трудно, удушенная черной и мелкой работой, разбито внимание, нет времени ни думать, ни писать… – пишет она Ольге Черновой. – Сережа скоро возвращается. Ему необходимо не жить в Чехии, уже возобновился процесс, здесь – сгорит. О зиме здесь не хочу думать: гибельна, всячески, для всех. Аля тупеет (черная работа, гуси), я озлеваю (тоже), Сережа вылезает из последних жил, а бедный Мур – и подумать не могу о нем в копоти, грязи, сырости, мерзости. Растить ребенка в подвале – растить большевика, в лучшем случае вообще – бомбиста. И будет прав».[157]
Тем не менее она пока не могла окончательно решиться на переезд: парализовала мысль о трудностях, с которыми придется столкнуться, сменив одну страну на другую. Но Париж привлекал ее, потому что Франция, которая победоносно вышла из войны, как думали все, должна была теперь повернуться к поискам счастья и построению светлого будущего. Все рассказывали опять-таки, как там хорошо живется. А кроме того, Марина очень рассчитывала на сплотившихся в тени Эйфелевой башни друзей в писательской среде.
Они ей помогут, в этом нельзя сомневаться. Да и по-французски она с детства говорит свободно, и это главный козырь в ее игре. Но сумеет ли она, перебравшись во Францию, организовать свой быт в новом для нее климате? «Еду с Алей и Муром (самовольное уменьшение от Георгия), – пишет она Анне Тесковой, – два взрослых билета – и виза – и перевозка – и предъотъездная уплата долгов… Но раз нужно, – думаю, – уеду.
Отъезд – предполагаемый – после двадцатого этого месяца. Как поеду – не знаю: ужасающе – неприспособлена… Не едет ли, случайно, кто-нибудь из Ваших знакомых? Не знаю, например, как устроить с питанием Георгия? Ест он 4 раза в сутки, и ему все нужно греть. Как это делается? Спиртовку ведь жечь нельзя. Впервые я была в Париже шестнадцати лет – одна – влюбленная в Наполеона – и не нуждавшаяся ни в теплой, ни в холодной пище. – Сто лет назад».
К счастью, милосердные и расторопные друзья занялись административными формальностями. Слоним, хорошо знакомый с французским консулом, предпринял необходимые усилия для получения виз. Сначала поедет Марина, взяв с собой детей, а Сережа – за ними, с интервалом в несколько дней. Слониму удалось, кроме того, выторговать у чешского правительства предварительную выплату пособия, предназначенного для русских писателей, и получить от «Воли России» обещание аванса за публикацию будущих произведений Марины Цветаевой. И наконец Ольга Чернова, верная подруга в самые мрачные времена, заверила Марину, что для начала та может поселиться в ее парижской квартире.
Анна Андреева, жена писателя Леонида Андреева, поедет с ними. А Сергей поклялся, что недолго останется вдали от семьи. Вроде бы все трудности преодолены и нет уже никаких препятствий к отъезду. Однако 31 октября 1925 года, садясь в поезд с Ариадной и Муром, Марина внезапно почувствовала, будто предает Прагу, изменяет тому городу, который так полюбила, и – еще больше удаляется от Москвы. Чехословакия все-таки – в каком-то смысле – окраина России, ее предместье… А Франция – совсем другая вселенная, настоящая «заграница», полное перемещение в пространстве. Когда поезд тронулся, Марина задрожала, охваченная страхом, словно бы предупреждавшим о том, что ждет впереди. Ей почудилось, что надежды на возвращение в родную страну с каждым оборотом колес становится все меньше и меньше, что переходное состояние очень скоро станет окончательным и что, покидая свой временный кров, она начинает неумолимо двигаться к «концу».
Париж, открывшийся Марине, приехавшей туда в День Всех Святых 1925 года, оказался – увы! – совсем не таким, каким грезился ей в Чехословакии, да и не таким, какой она знала по первому своему пребыванию здесь – семнадцатилетней. Гостеприимство подруги, Ольги Черновой, позволило ей поселиться с детьми в трехкомнатной квартире, которую та занимала на улице Руве, в 19-м округе, поблизости от канала Сен-Дени. Ей, Ариадне и маленькому Муру отведена была отдельная комната. В двух других жили сама Ольга Чернова и три ее дочери. Две семьи постарались с юмором и хорошим настроением принимать все неудобства, к которым ведет теснота. Но как бы ни была благодарна Марина той, что предоставила ей крышу над головой, она страдала от недостатка места и была так занята по хозяйству, что не имела ни минуты, чтобы высунуть нос наружу. Шум, который исходил от хозяек дома, какими бы они ни были милыми, их хождения взад-вперед за стенкой, даже само чувство их дружбы и сочувствия – не только действенное, но и тяготящее, – все это стесняло, все это мешало писать. И свою поэму «Крысолов» Цветаева заканчивала с огромным трудом. Может, именно этот тип, который бродит там, в рабочем квартале, куда она приземлилась за неимением лучшего, – одна из крыс, которых Марина описывает? Может быть, крысолов поведет детей, зачарованных звуками его флейты, именно сюда – к соседнему каналу? Она с тоской думала о том, что с ней станет, если вдохновение угаснет в такой затхлой атмосфере. И ее письмо Анне Тесковой от 7 декабря 1925 года – это почти сплошь жалоба на парижское заточение. «Вторично написать [Вам] не собралась не по отсутствию желания, но по абсолютной занятости: я в Париже месяц с неделей и еще не видела Notre-Dame!