Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Играя в литератора, я играю и в визионера, вижу поэта и актрису — помня, что им не было и тридцати, а в какой-то мере по наивности и книжному видению были они как дети — у подпорной стенки на пляже, где между камней растет мох, а у подножия скапливаются ракушки и водоросли, принесенные приливом; ветер растрепал ее волосы, она откидывает их назад. По пляжу бегут актеры, запускающие бумажного змея».
«Мне всегда казалось интересной даже не тема гостя и хозяина, а тема соседей (не по коммуналке, вестимо…). Гоголевские поссорившиеся, Онегин, Ленский и Ларины, город привычных лиц Бёлля. Люди, встречающие друг друга, чьи маршруты совпадают, чьи впечатления схожи, чья география жизни… ну и так далее. В один из вечеров я сообразил, что Гумилев нашей семье был сосед. Учился он в детстве неподалеку от Греческой церкви, в которой венчалась одна из сестер моей бабушки (кстати, мог учиться и с ее братьями), жил в зрелости на Преображенской, тогда как моя бабушка, младшая дочь, обитала с родителями на углу Надеждинской и Малой Итальянской, думаю, они виделись, осознанно или неосознанно, полагаю, он не мог не обратить внимания на красивую черноволосую девушку с ярко-синими глазами, идущую под руку с женихом, поручиком, кареглазым блондином, они были чудной парочкой, — или болтающей с белокурыми сестрами, ну, те тоже были хороши. Их шаги звучали в одних и тех же переулках, Басков, Саперный, Солдатский, где разглядывали они скульптуры на домах и львиные морды с кольцом в носу на двустворчатой двери; им нравились звезды над угловыми башенками домов на Преображенской, Знаменской, Бассейной, башенные острые флюгера, круглые и стрельчатые окна, их притягивала арка католического собора на Ковенском и цепи ограды Преображенского собора, а весной, когда высыхали тротуары, им случалось ступать по одним и тем же квадратным плитам мостовой у Греческой церкви и у дома Мурузи».
«Матушка поэта Анна Николаевна не верила в гибель сына, считала, что ему удалось бежать, что живет он “где-нибудь на Мадагаскаре”. Именно на этот остров звал он в путешествие Гильдебрандт-Арбенину в дни любви, а расставаясь с ней, сказал: “Ну, теперь встретимся через семь лет на Мадагаскаре”; и через семь лет после его расстрела она достала карту, нашла этот любимый остров Наташи Ростовой и написала несколько акварелей с хижиной под пальмами, белой стеною в экзотических травах».
«Не могли ли часы на Николаевской неподалеку от одного из его домов остановиться в миг его гибели? Ржавчина на их циферблате сродни запекшейся крови».
«Возможно, Ириновская дорога, Охта, Пороховые запомнили дискретные точки его последнего взгляда, каскад, выложенные камнем каналы, разбросанные гигантские жернова, набережные, не потому ли подстерегает гуляющих по остаткам тамошних лесов и сада бывшего поместья грибников внезапная острая печаль, не ею ли, принявшей образ грузовика, отшвыривается в колею или в траву обочины почти обреченный бездомный абрикосовый пудель?»
«Я и сам сосед ему, конечно, не по времени, да и не по пространству, пространство изменилось, Териоки сожжены были войной, Зеленогорск отстроен домами того же проекта, что и послевоенные сталинские севастопольские, — но по зиме, приходящей в эти места, непохожей на другие зимы.
Он и прежде приезжал в Териоки зимой. И после разрыва с Высотской приехал в заснеженный городок, где зеленоглазые вейки походили на сенаторов, а барышни и дети любили финские сани. Кофе в кофейне был отменный, когда-то они пили кофе на набережной неподалеку от дома, где снимал он комнату, надо же, опять Тучков переулок, по соседству с квартирой молодоженов, надо было ухитриться поселить любовницу рядом с молодой женой, хотя последняя, конечно, давно сих мест не посещала; да мы уж знаем: все его романы походили на неудавшуюся работу над ошибками, он искал свою женщину и не находил. Тучков, тайные свидания с Ольгой Высотской, сани ночные, зимняя любовь.
Его застал врасплох зимний пьянящий воздух любви, призывающий лечь, одна из чар (чары ведь бывают в единственном числе?) Карельского перешейка, заметное на морозе дыхание бывших наяд Литоринового моря, форелевых ручьев (а форель всегда готова разбить лед!) и скрытых рек.
С декабря по март тут всё — предчувствие любви, когда не с чем сравнить звездную рождественскую вифлеемскую синеву сумерек, такой горлицей припадает к стеклу натопленного дома зима между собакой и волком среди карельских сосен и берез, вечером уличные фонари играют в мягкие причудливые тени с сугробами, а хвоя сливается в мглу несуществующих чащоб под небом, полным звезд, дрожащих морозным эфиром. Тут всё — декорация, всё — театр, мир искусства, и об этом поет шорохом-звоном полоз финских саней.
Особенно если ты — гость, елочная игрушка воображаемой, превращенной в чернь зелени елей между белизной сугробов, накатом дорог, наметками троп и высокими небесами. Какие масштабы чувств задает маленький светец в графике зимы, где снег на крыльце так мал по сравнению с темным веществом предполярных ночей! А какой сон навевают сны из берлог лесных, анабиозные грезы заледеневших лягушек и снулых рыб в час, когда мистическая северная чухонская ночь оторочена белым, а на страже между оледенением и робким человеческим теплом стоит пещерный огонь.
К тому же в краю, где столько елей в снегу, мы умаляемся, мы дети, ждущие Деда Мороза, родительских пряников, рога изобилия судьбы; еще чуть-чуть — и девочке подарят Щелкунчика, мальчику — сабельку и Машу и вложат в одетую в рукавичку руку одну из бенгальских свеч.
А если еще на дровнях с сеном да меховой полою подкатить к крылечку маленького трактира, именуемого кофейнею, ввечеру хлебнуть колониального волшебного напитка да, на кофейной гуще погадав, подняться в крохотную комнатушку с заиндевевшим оконцем, — едва коснешься подушки, непременно приснится заветный уездный сон о любви».
«Он пребывал в зимних Териоках в тишине и безветрии. Метель настигла его много позже, в конце Первой мировой, когда он, прапорщик Гусарского полка, в командировке в Окуловке в средоточии метели под песни вьюги читал “Столп и утверждение истины” Флоренского».
«Эхо мейерхольдовского териокского театра долго стояло в здешнем воздухе, витал призрак несостоявшейся мистерии, не поставленной доктором Дапертутто в Мариоках, где лестница почти предчувствовала шаги актеров, а по ступеням ее метались тени и отсветы факелов, тогда как лесам и озерам снились купальские огни. Похоже, именно это эхо явилось причиной поставленной Вогаком в Выборге пьесы “Плутни Бригеллы”, оформленной Щепанским (из-за немногочисленности русской диаспоры он стал и одним из исполнителей). Бригелла вышел из той же компании, что и мейерхольдовские Арлекин, Пьеро и Коломбина.
Константин Вогак, участник цеха поэтов 1913 года, задержавшись, как многие, на даче на Карельском перешейке, стал эмигрантом, когда границу с Финляндией закрыли; судьба его не отличалась от судеб соседей, исключением являлся его приятель Руднев, поехавший к знакомым на финскую дачу на денек, да так и оставшийся за границей до конца дней своих.
Вогак, зачарованный комедией дель арте, был соавтором Мейерхольда по сценической обработке пьесы-сказки Карло Гоцци “Любовь к трем апельсинам”. Постоянный адресат его, Григорий Лозинский, перешел в 1921 году финскую границу с проводником-контрабандистом и в письме из териокского карантина сестре в Париж описывал, как его брат Михаил отправился в гости к Гумилеву в день ареста последнего, попал на квартире поэта в засаду, оказался в тюрьме на Гороховой; в письме упомянуто, что, по слухам, Гумилев связан с организацией, переправлявшей людей в Финляндию. Владимир Щепанский, друг Вогака, художник спектакля, актер, автор сценария сей пантомимы, еще и музыку подбирал; восемнадцатый век, Кунау, Скарлатти, Перголезе, Люлли, Рамо, Куперен и др.