Шрифт:
Интервал:
Закладка:
смерть в шестнадцать лет черно-белой кошки самой обычной породы, после многолетнего ожирения вдруг обретшей ту же миниатюрность, что и на фото зимы 92-го. Она закопала ее в саду в самый разгар летней жары — под вопли соседей, прыгавших в бассейн у себя на участке. Впервые совершая обряд похорон, она словно предавала земле всех, кто умер на ее веку, — и родителей, и последнюю тетку с материнской стороны, и мужчину, который был намного старше ее и стал ее первым любовником после развода, а потом перешел в разряд друзей и умер от инфаркта на два лета раньше кошки, — и заранее проживала собственное погребение.
Радости и огорчения, удачи и неудачи, когда она сравнивает их с другими, более отдаленными событиями своей жизни, как будто ни в чем не изменили ее образ мыслей, вкусы и интересы, сложившиеся окончательно лет в пятьдесят и как будто затвердевшие где-то внутри. Здесь заканчивается последовательность пробелов, разделяющих ее образы. Больше всего в ней изменилось восприятие времени, собственного расположения во времени. Так она с удивлением осознает, что когда ей в школе задавали диктант с текстом из Колетт, та была еще жива, и что ее собственная бабушка, которой было двенадцать лет в год смерти Виктора Гюго, наверняка получила выходной по случаю его похорон и национального траура (в то время она наверняка уже работала в поле). И при том, что дистанция от ухода родителей становится все больше — двадцать, сорок лет, и она живет и думает абсолютно иначе — они бы, увидев ее сейчас, «в гробу перевернулись», — она как будто сближается с ними. По мере того, как отпущенный ей срок объективно уменьшается, само время словно растягивается, начинаясь задолго до ее рождения и продолжаясь по ту сторону смерти, и она представляет, как лет через тридцать-сорок про нее скажут: «Жила во время Алжирской войны», как когда-то говорили про ее прадедов «современники войны 1870 года».
У нее пропало ощущение будущего как некоего безграничного экрана, фона, на который проецируются все жесты, все поступки; исчезло ожидание чего-то неведомого и хорошего, которое переполняло ее, когда она осенью возвращалась от родителей в Париж и шла от Монпарнасского вокзала к факультету, когда дочитывала «Мандаринов» Симоны де Бовуар, а позже — когда ныряла после уроков в свой Mini Austin и ехала забирать детей из школы, и даже еще позже, после развода и смерти матери, когда впервые летела в Соединенные Штаты и в голове вертелась «Америка» Джо Дассена, и вплоть до трехлетней давности поездки в Рим, когда, бросая монетку в фонтан Треви, она загадывала желание вернуться.
На смену пришло чувство надвигающейся опасности. Она боится, что, старея, память будет утрачивать зрительную и слуховую четкость, что воспоминания станут такими же туманными и немыми, как образы самых первых детских лет — теперь их уже не вспомнить. Даже сейчас, пытаясь припомнить коллег по лицею в Аннеси, где она отработала два года, она видит фигуры, лица — иногда невероятно четко, — но не может приладить к ним фамилию. Она мучается, перебирает возможные имена, пытается совместить их с человеком, словно склеивает разбитые половинки. Возможно, однажды в разладе окажутся вещи и их обозначения, и она не сможет называть реальность, и вокруг будет одно безымянное настоящее. Теперь или никогда ей нужно оформить в тексте свое будущее отсутствие, создать книгу, пока еще состоящую из замысла и тысячи заметок, которая дублирует ее существование уже двадцать с лишним лет и потому покрывает все больший временной период.
Форму, способную принять в себя ее жизнь, она уже безуспешно пыталась создать на основе испытываемого ощущения — на пляже, лежа на солнце с закрытыми глазами, или в гостиничном номере, когда она словно множится и телесно сосуществует сразу в нескольких местах своей жизни, восходя ко времени-палимпсесту. Пока что это ощущение никуда ее не вело, ни в литературе, ни в познании жизни. От него просто хотелось творить, как в первые минуты после оргазма. Туманя слова, образы, предметы, людей, это ощущение уже предвосхищает если не смерть, то, по крайней мере, состояние, в котором она однажды окажется, целиком уйдя, как это бывает в глубокой старости, в созерцание, иногда совсем размытое из-за так называемой возрастной дегенерации желтого пятна — созерцание деревьев, сыновей и внуков, себя самой и мира — или в альцгеймеровскую прострацию без понимания, какой на дворе день недели и месяц.
Ей важно как раз уловить временную протяженность, соответствующую ее пребыванию на земле в данное время, уловить эпоху, проходящую сквозь нее, и тот мир, который она фиксирует просто потому, что живет в нем. Интуитивно будущая форма этой книги приходит из другого ощущения — того, что она испытывает, когда отталкивается от картинки, зафиксированной воспоминанием, — послевоенная больничная палата, она вместе с другими детьми, которым тоже удалили миндалины, или она в автобусе, который едет через Париж в июле 68-го года, — отталкивается и словно бы вливается в неделимую общность целого, откуда усилием критического разума потом удается вычленить один за другим элементы конструкции, обычаи, жесты, слова и т. д. Крошечный момент прошлого укрупняется и выводит на зыбкий, но тонально однородный пласт года или нескольких лет. И тогда приходит глубокая, почти невыносимая радость — отдельная картина ее личного воспоминания такой радости не вызывает — ощущение мощной человеческой общности, включающей в себя и ее разум, и все ее существо. Так в одиночестве, двигаясь в машине по автостраде, она чувствует себя впаянной в непостижимую массу наличного мира, от мира близкого — до самой далекой дали.
Значит, форма книги может возникнуть только из погружения в образы ее памяти для подробного воскрешения особых черт временного периода, года, к которому они с большей или меньшей точностью относятся — и состыковки их по принципу близости с другими, — чтобы снова услышать сказанные кем-то слова, оценки событий и предметов, выуженные из потока журчащей речи, из людского гомона, без устали формулирующего, какие мы есть и какими должны быть, что нам думать, кому верить, чего бояться, на что уповать. С помощью отпечатков, которые оставил мир на ней и на ее современниках, она будет реконструировать общее время — то, что течет издавна и до сегодняшнего дня, — чтобы, выуживая воспоминания коллективной памяти из памяти индивидуальной, показать отпущенный человеку масштаб Истории.
Это не будет старательным припоминанием, обычно практикуемым для связного пересказа жизни, для объяснения себя. Она будет заглядывать внутрь себя только затем, чтобы увидеть там отражение мира, память и образный строй прожитых этим миром дней, улавливать изменения в мыслях, верованиях и чувствах, метаморфозы людей и главного героя, которые знакомы ей, — и, возможно, ничего не будут значить в глазах знакомых ее внучки и всех, кто будет жить в 2070 году. Отслеживать ощущения, которые уже есть, но еще никак не названы, — как то, что побуждает ее писать этот текст.
Это будет текучее повествование в одном постоянном времени — прошедшем несовершенного вида, постепенно вбирающем в себя настоящее, вплоть до последней картины жизни. Однако это лавообразное течение текста будет периодически замирать, прерываться фотографиями и видеофильмами, чтобы можно было понять последовательные физические и социальные этапы изменения ее как человеческого существа. Это, по сути, моментальные снимки памяти и одновременно отчет о жизненной эволюции, о том, что делает эту жизнь уникальной, — не в силу уникальности элементов внешних (общественная эволюция, профессия) или внутренних (мысли и устремления, творческий порыв), но в силу их комбинации, особой для каждого человека. Беспрестанную переменчивость фотографий, — «та же, но другая», будет зеркально отражать текстовая форма «она».