Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Посерьезнее? Почему же?
— Потому, мой Гиперион, что я не хотел бы разрушить твое будущее счастье, что я должен бояться быть подле Диотимы, — мягко ответил он. — Поверь мне, жить подле влюбленных — опасно, и такое праздное сердце, каким стало сейчас мое, едва ли это выдержит.
— Ах, милый мой Алабанда! — сказал я с улыбкой. — Как же плохо ты себя знаешь! Ты ведь далеко не воск, и твоя твердая натура не так-то легко выходит из привычных границ. Впервые в жизни ты просто чудишь. Тебе пришлось быть братом милосердия, а всякому ясно, что это не твое призвание. Оттого что ты так долго сидел на месте, тебя одолела робость.
— Вот видишь, — перебил он, — то-то и есть. Разве я буду жить более деятельной жизнью, оставшись с вами? Если бы то была другая женщина, но ведь это Диотима!.. Разве я могу иначе? Могу ли воспринимать ее только частью своей души, ее, такую цельную во всем, такую законченно-единую, божественно-неделимую жизнь? Поверь мне, это ребяческая затея пытаться смотреть на такое созданье, не любя. Что ты глядишь на меня в упор, будто не узнаешь? Я и сам себя не узнаю в последнее время, с тех пор как представил ее себе так живо.
— О, почему я не могу отдать ее тебе? — воскликнул я.
— Перестань! — сказал он. — Не утешай меня, утешениями здесь не поможешь. Я одинок, одинок, и моя жизнь убывает, как песок в песочных часах.
— И ты должен погибнуть, благородный человек?
— Успокойся, — ответил Алабанда, — мое увядание началось уже тогда, когда мы встретились в Смирне. Да, а вот когда я был еще юнгой и мой дух и тело окрепли и закалились от грубой пищи, от сурового труда; когда, бывало, после ночного шторма я взбирался в ясную погоду под самый флаг, развевавшийся на верхушке мачты, и высматривал морских птиц над сверкающей бездной; когда, бывало, во время боя наши грозные корабли бороздили море, как клыки вепря землю, а я беспечно стоял подле своего капитана — тогда я жил, о, тогда я жил! И много лет спустя, когда мне встретился на морском берегу, в Смирне юный тиниот, строгий и любящий, и моя заледенелая душа оттаяла под его взглядом, научилась любить и считать святыней все то, что настолько прекрасно, что его нельзя подчинить произволу; когда я начал новую жизнь с этим юношей и во мне возникли новые, более могучие душевные силы, чтобы наслаждаться миром и бороться с ним, тогда я стал снова надеяться... Но увы! Все, на что я надеялся и чем обладал, было связано только с тобой; я привлек тебя к себе, пытался насильно приобщить к своей судьбе, потерял тебя, снова нашел, наша дружба сделалась для меня целым миром, моим сокровищем, моей гордостью... что ж! Ушла и она, ушла навсегда, и мое существование утратило всякий смысл.
— А может, это неверно? — вздохнув, сказал я.
— Верно, как солнце, — ответил он. — Но не будем об этом говорить! Все уже предрешено.
— Как же так, Алабанда?
— Если хочешь, расскажу, — ответил он. — Есть кое-что, о чем я почти не рассказывал тебе. К тому же, если мы поговорим о прошлом, нам с тобой, может, станет немного легче.
Однажды я бродил как неприкаянный в триестинском порту. Несколько лет назад катер, на котором я служил, потерпел крушение, и я вместе с горсткой спасшихся людей еле-еле добрался до берегов Севильи. Мой капитан утонул, и все, что тогда у меня осталось, была жизнь да мокрое до нитки платье. Я разделся, полежал на солнышке и просушил на кустах одежды. Затем отправился дальше, по дороге, которая вела в Севилью. В саду, неподалеку от городских ворот, я увидел беззаботную компанию, зашел за ограду и спел им веселую греческую песенку. Грустной я не знал. Я сгорал от стыда и муки, выставляя напоказ свою нищету. Я был тогда восемнадцатилетний юнец, застенчивый и гордый, и служить предметом людской забавы было для меня смерти подобно. «Прошу прощенья, — сказал я, спев свою песенку, — я только что спасся с затонувшего судна, а чем сейчас могу быть полезен людям — не знаю, вот и пою им песни». Сказал я это, как умел, по-испански. Тут подошел человек с примечательным лицом, протянул мне деньги и, улыбаясь, сказал по-гречески: «На вот, купи себе точило, научись точить ножи, да и ходи по твердой земле». Совет мне понравился. «Я так и сделаю, сударь», — ответил я. Затем меня щедро одарили другие. Я ушел и так и поступил, как посоветовал тот человек, и некоторое время занимался этим делом, скитаясь по Испании и Франции.
А о том, что я за это время узнал, о том, как многообразные обличия рабства отточили мою любовь к свободе и как несчетные тяжкие лишения выработали во мне мужество и здравый смысл, я часто и охотно тебе рассказывал.
Невинное ремесло бродячего точильщика доставляло мне удовольствие, но и его мне в конце концов отравили.
Люди стали считать, что оно служит мне ширмой, потому что я не очень старался придать себе вид простолюдина; они вообразили, будто я втихомолку занимаюсь более опасным делом, так что меня и впрямь дважды брали под стражу. Это заставило меня бросить свое ремесло, и с теми небольшими деньгами, что мне удалось сколотить, я предпринял поездку на родину, откуда когда-то сбежал. Я уже добрался до Триеста и думал двигаться через Далмацию дальше. Здесь после тяжелой дороги я заболел, и мои маленькие сбережения быстро пришли к концу. И вот я, еще полубольной, печально слонялся в триестинском порту. Вдруг я увидел перед собой человека — того самого, который когда-то на окраине Севильи принял во мне участие. Он почему-то мне очень обрадовался, сказал, что частенько меня вспоминает, и спросил, как мне жилось. Я рассказал. «Вижу, что не напрасно послал тебя в школу судьбы, чтобы ты там кое-чему научился, — воскликнул он. — Ты научился терпеть, теперь ты можешь и сам действовать, если захочешь».
Эти слова, тон, каким они были сказаны, выражение его лица и взгляда, его рукопожатие — все это, будто он обладал божественной властью, поразило мою душу, которая после стольких страданий стала особенно восприимчивой, и я подчинился его власти.
Человек, о котором я рассказываю, Гиперион, был один