Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И поколебалась его уверенность в собственном знании - он не мог научить людей, что им делать, побывав сам в такой унизительной роли.
И от сознания этой общей беззащитности его и людей, живущих все-таки в одном мире с ним, перед чуждыми и злыми мирами в нем начинала вырастать жалость к этим ничего-то не подозревающим людям, и эта всеобщая жалость потихоньку размывала и раздвигала границы категорий. Конечно, совсем свои оставались все же совсем своими, но и все остальные не были уже так безнадежно далеки. И хотя внешне он остался таким же молчаливым и нелюдимым, но писать объявления на лестнице ему что-то больше не хотелось, и в транспорте он если и ворчал, то без былого энтузиазма. А, главное, изменился взгляд - в глазах стало больше грусти и меньше отчуждения. Жена и сын, видя это, вздыхали, что он сдал и постарел, но он думал теперь о беззащитности своей и других людей, о том, что если бы и другие понимали ее, как он, то, может, сумели бы что-то сделать, чтобы защититься от злых миров.
Я приезжаю к бывшей нашей соседке тете Мане - так звали ее когда-то, зовем и теперь. Я не был здесь лет семь, как переехали, звонить - звонил, все теперь заменяет телефон. Я приезжаю днем, долго не открывают - соседи, видно на работе. Наконец, дверь подается, я даже не узнаю - совсем, совсем старуха! Вру: да бросьте, тетя Маня, такая же вы, ну пополнели. Что с Жулькой? Она, охая и пришептывая, какой вот я стал, опираясь на костыль, шаркая, ведет по коридорным заворотам - я отмечаю здесь и там чужие, незнакомые вещи - тумбочки, шкаф, - открывает дверь в комнату, кружевные занавесочки те же, но серо-седой, вовсе незнакомый пес не узнал, не вскочил, не завилял хвостом, только челка приподнялась и опустилась - посмотрел тусклыми, укоризненными какими-то глазами.
Она говорит, а я смотрю то на нее, то на Жульку, слушаю, а внутри в резонанс что-то тоскливо дребезжит. Она говорит, что ей не спуститься уже по лестнице, полиартрит с каждым годом все тяжелее - продукты, вот не знает, как и благодарить людей, давно уже приносят соседи. Она мелко смеется, радуется, что на счастье не привел бог в отдельную квартиру, а как ведь хотела, аж до слез. Я смотрю на нее, на замершую на коврике грязно-серую шкурку, я вспоминаю, как когда-то толстолапый, веселый пудель громко лаял, сверкая блестящими муравьиными глазами, несся со всех ног за нашими мчащимися друг за другом санками, напрыгивал, все сбивалось в кучу-малу визг, шум, лай и тети Манино требовательно-зычное: "Жулька, кому сказала, домой!"
Я спрашиваю: "Ну, а с ним что?" Она мрачнеет - месяца два как что-то случилось. Ночью сначала поскуливал, теперь воет, будит соседей, что-то у него болит. Последние дни не может спуститься на двор, лежит, терпит, потом все же делает свои дела в подносик и сразу заползает под кровать - стыдится. Надо бы давно нести к врачу, соседей просить - язык не поворачивается, и так-то им с ней мороки... Вчера ночью не спала - вспомнила про меня.
- А раньше-то что ж? - говорю я, расстегиваю молнию на сумке, беру Жульку под живот - шерсть все такая же мягкая, шелковистая. Он покорно виснет, я укладываю его в сумищу, собираюсь выходить, тетя Маня останавливает, отводит к окну.
- Ты вот что, - строгим голосом, оглядываясь на сумку, говорит она, Если скажут усыплять - не отдавай. Если только - нет, не отдавай! Таблеток пусть дадут! Уколы я умею. Пусть лечат!
Под ее взглядом я ухожу. Мы садимся в полупустой трамвай, я ставлю сумку рядом, пес кладет голову мне на колени, дремлет.
Мы едем, я смотрю на знакомые и чужие теперь кварталы. Вот здесь, вместо этой транспортной развязки был старый деревянный мост, ухабистая набережная, здесь бегали, играя в казаки-разбойники и стрелки я, Витька, Валька и девчонки. Мариша с нами не бегала никогда.
Я смутно помню, какой она была тогда - худенькая, тихая девочка с тощими косичками, говорили, она долго лечилась в детском санатории. Она не бегала, лишь следила из беседки за играми в мяч, за нашими полетами с горки, а когда все, накатавшись, разбегались, забиралась на горку тоже и осторожно съезжала разок на корточках - совершенно мне неизвестное существо какой-то другой породы, но явно дружелюбное, судя по понимающему радостно-улыбчивому взгляду.
Однажды, где-то в те же времена, наказанный за шалость, я долго сидел в беседке между мамой и тетей Маней. Мама, отругавшись, смотрела вдаль, подперев кулаком щеку и, поучая, говорила: "К людям, Юрочка, будь приветливым и добрым, старайся, делай, что можешь, и все у тебя будет хорошо!"
Но разве надо было мне стараться, а, значит, заставлять себя делать что-то, когда только при одном взгляде на Маришину склоненную голову на длинной, тонкой шее, на слабые руки, комок подступал к горлу, я даже обнимал ее бережно и осторожно, я боялся, что она такая маленькая и сломается, я готов был бежать и творить самое невыносимое и трудное, и как жадно я потом кидался на те мелочи, с которыми надо было справляться.
Я помню первый обед у нее дома, Мариша смотрит, будто ждет, то на меня, то на маму с папой. Благосклонная Анна Николаевна кладет нам в тарелки по рыбке, Мариша серьезно ест ее маленькой, оставшейся от детства вилочкой. Теперь эта вилочка перешла к Сережке.
Потом был и первый серьезный разговор с Анной Николаевной и Пал Палычем. Анна Николаевна, печально глядя на меня, говорила, что прежде, чем связать судьбу с Маришей, я должен все продумать, потому что хоть здоровье ее теперь налажено, все равно желателен щадящий режим. Я быстро перебил ее, что, конечно, во всем буду помогать, многое по хозяйству я и теперь умею. "Что вы там шептались? Почему без меня?" - обижалась потом Мариша.
Мы много шептались и после, когда должен был появиться Сережка, мне казалось немыслимым, что у нее, хрупкой и маленькой, должен еще кто-то быть, мы очень боялись, но все обошлось. Мы привезли их, и Мариша плакала, боялась подойти к Сережке. Она так и не научилась хорошо пеленать, и ночью Сережка признавал только меня, я наловчился вставать и не будил ее, и она снова плакала, проснувшись утром, переживала, что опять не разбудил. Она тогда ходила по дому в одном и том же халате, с гладко зачесанными назад волосами, вдумчиво советовалась со мной в любой мелочи: как ты думаешь, дать Сережке сухаря с маком? А как ты думаешь, открывать на ночь форточку или нет? А когда через год Анна Николаевна отправила ее на работу, и Мариша надела новое платье, Сережка не узнал ее, прижался ко мне и горько заплакал.
Работа Марише не понравилась сразу. Она приходила вечером из своего института, съеживалась в комок на диване и жаловалась, как ей там все не интересно. С отчаяньем, глядя на меня огромными, светло-серыми, прозрачными от слез глазами, она ужасалась, что ж это за жизнь - на работе сидеть, впечатывать цифры в однообразные таблицы - это после-то университета, вечером в магазин, домой, поужинать и все - завтра вставать в полседьмого. Ведь не может же быть, чтоб так было всегда - живут же люди где-то интересно! Губы ее вздрагивали, она куталась в шарф и плакала, Пал Палыч сердито говорил, что нечего ударяться в панику, поначалу все трудно, потом привыкаешь, я советовал попытаться перейти в другой отдел.